– В окно? – прошептал Борис с чувством невыносимого стыда, готовый рукой смахнуть все, что было на столе. «Нет, неужели он с целью приехал на вокзал? Но с какой целью?» – снова скользнуло у него в сознании.
Но, точно поняв эти невысказанные мысли Бориса, Мельниченко отодвинул свободный стул, спросил:
– Можно?
– Да…
– Удивлены, Борис? Но мы, очевидно, встретились с вами потому, что хотели увидеть одного и того же человека. Правда, он не присылал мне телеграмму. Но мне хотелось его увидеть.
Борис опустился на свое место, глядя в стол, проговорил:
– Старшего лейтенанта Сельского? Зачем?..
– Из любопытства, – сказал Мельниченко. – Я хотел взглянуть на него издали. Но вы не пришли, а я не знаю его в лицо.
– Я… не пришел… – Борис замолчал, у него давило в горле, трудно было говорить.
И он поднял взгляд. В синих глазах капитана – они казались сейчас очень синими на загорелом лице – не было того холода, равнодушия, как это было несколько часов назад, когда Борис просил увольнительную, они смотрели вопросительно, чуть-чуть сожалеюще, – и горячая, душная спазма вцепилась в горло Бориса, мешала дышать ему, и он выговорил сдавленным, чужим голосом:
– Вы не подумайте… что я пьян…
– Я ничего не подумал, – ответил Мельниченко. Он видел: за ближними столиками перестали есть и начали пристально смотреть на них, на курсанта и офицера, точно ожидая скандала. – Присоединюсь к вам, Борис. Попрошу вас, принесите водки, – громко сказал капитан официанту, который тоже не спускал внимательного взгляда со столика, как только за него сел этот увешанный орденами офицер-артиллерист.
– Ну что ж вы будете – коньяк или попробуете водки? – спросил Мельниченко после того, как официант принес графинчик; и Борис, испытывая непривычную для себя, унизительную скованность, ответил:
– То, что и вы.
– Когда-то это носило свое название – фронтовые сто грамм. – Мельниченко задумался на миг, разлил в рюмки, сказал: – Ну, за День артиллерии! За «бога войны». Так, что ли?
– Да, товарищ капитан… – выдавил Борис и, сдерживая дрожь руки, взял рюмку и одним глотком выпил водку, потянулся сейчас же к папиросам.
– Запейте боржомом, тоже неплохо, – посоветовал Мельниченко и налил в фужеры боржом. – Когда-то этой роскоши не было.
– Разрешите курить? Я не пьян…
– Это не имеет значения, – проговорил Мельниченко, сжимая пальцами фужер с боржомом. – Слушайте, дружище, вот что мне хочется вам сказать, если это вам интересно. Заранее предупреждаю – никакой нотации я вам читать не собираюсь. Вы не мальчик, не со школьной скамьи и воевали не один день. А это много значит. Поэтому и хочу, чтобы вы знали, что я думаю о вас. Все бы я мог отлично понять, всю жажду самоутверждения, что является совсем не последним делом в ваши годы. Могу представить, как вы воевали, и не только по вашим орденам. Было бы глупо, Борис, просто чудовищно было бы, если все люди превратились бы в сереньких и одинаковых и если бы исчезло, например, честолюбие, как это ни парадоксально. Да, согласен: честолюбие – это стимул, импульс, рычаг, наконец. И будем считать лицемерием утверждение, что преступно и вне нашей морали на голову выделяться из общей массы. Это философия посредственности и серости, утверждение инертности. Нет, у каждого равные возможности, но разные данные… Все это для меня аксиома. Вы меня, конечно, понимаете?
– Да, товарищ капитан.
– Но, как это опять ни парадоксально, Борис, есть успех, который нужен всем, но есть успех, который нужен только себе. И это уже не самоутверждение, а, если хотите, тщеславная возня. Это тоже ясно?
– Товарищ капитан! – нетвердо выговорил Борис, и побелевшее лицо его дернулось. – Зачем вы это говорите?
– То, что я сказал, – правда, и уж если говорить более грубо, то через год после войны вы стали трусом, Борис, потенциальным трусом перед жизнью и перед самим собой. Именно вот это и хотел я вам сказать.
– Товарищ капитан… Я никогда не был трусом!
– Не были, Борис, но стали! Потому что самое страшное то, что вы своего друга предали, жестоко и беспощадно предали…
– Товарищ капитан!.. – Борис вскочил и вдруг с искривленными губами, чувствуя какую-то гибельно подступившую темноту перед собой, выхватил трясущимися руками деньги из кармана, бросил их на стол и, натыкаясь на стулья в проходах, ссутулясь, как ослепший, выбежал из зала.
Смутно видя лицо гардеробщика, он машинально схватил поданную им шинель и, на ходу надевая ее, шатаясь, вылетел в холодный сумрак улицы.
Мелькали фонари, освещенные окна, толпы народа зачем-то стояли на улицах, у подъездов, на перекрестках, глядели в небо, где расширялись над крышами дальние светы, но все это как бы скользило в стороне, проходило мимо его сознания.