Предзимнее солнце заливало комнату, кресла, ружья на стене, цветной, с разводами ковер на полу; ноябрьское солнце било в окна косыми столбами сквозь прозрачные клены на улице, освещая до последней морщинки крупное, осунувшееся лицо Градусова, – и он, положив руку на грудь и указывая бровями на закрывшуюся за женой дверь, заговорил сипловато:
– Трудно ей со мной. Тяжелый, видать, у меня характер. В девятнадцатом году увидел ее, гимназистку, в Оренбурге, посадил с собой в тачанку. «Поедешь со мной?» – «Поеду». Молодой был, рубака, отчаянный, сильный – море по колено. И по всем фронтам до Перекопа провез ее. Была сестрой милосердия… все испытала… М-да… Ну, так я вот о чем… – Он протяжно втянул ртом воздух. – Разные мы с тобой люди, а дело у нас одно. Разные у нас мнения, а дело одно. Выздоровею – приду в дивизион. Не выздоровею – что ж… в отставку, рыбу удить, по врачам ходить, бока на солнышке греть. Это в лучшем случае… А не могу… не могу… Полюбил, брат, я армию до печенок, врос в нее по макушку. Не знаю, как будет…
– Я все понимаю, Иван Гаврилович, – сказал Мельниченко.
Градусов пошевелился, глаза его опять задержались на стакане с водой, как будто его мучила жажда, но он не попросил пить, только облизнул синевато-бледные губы, изломавшиеся от неумелой, слабой улыбки.
– Ох, завидую я тебе, Василь Николаевич!
– В чем?
– Молодости завидую. Ну ладно, прощай, прощай! А то сейчас Даша… – проговорил он и откинул голову на подушку. – А с Брянцевым поступай как знаешь. Ну, прощай, Василь Николаевич, прощай, тебе тоже видно… Не всякий ключик – верный… Стой, стой! Вспомнил вот о курсанте Зимине. Передай ему привет. Чистый, брат, такой парнишка! На сына, на Игоря моего похож…
Через три минуты он ушел от Градусова с каким-то тяжелым чувством непроходящей вины.
Поздним вечером Мельниченко вместе с лейтенантом Чернецовым сидел в канцелярии дивизиона; везде было в этот час безмолвно, к запотевшим окнам липла размытая, уже неосенняя тьма. Падал первый, редкий снежок, и мгла за окном заметно белела; от нетронутого, чистого этого снега, тихо покрывающего землю, орудия, деревья, крыши гаражей, исходило мягкое голубоватое сияние.
Мельниченко, облокотясь на стол, глядел на белеющий, странно пустынный сейчас плац, на прозрачно-желтые у заборов фонари, вокруг которых в конусообразном движении посверкивали снежинки, и говорил как бы самому себе:
– Вот думаю, Чернецов, все же истинный офицер должен знать свое подразделение, как мастер часы. Наверно, только тогда он будет чувствовать солдата, как самого себя. Но, к сожалению, настоящая офицерская зрелость приходит, как мастерство к мастеру.
Лейтенант Чернецов тоже смотрел на нежную белизну за окном и молчал. Мельниченко устало потер виски, продолжал тем же тоном:
– Вот, думаю о рапорте Брянцева. Все о том же… Здесь формул нет, цифры тут не подставишь. И не заформулируешь. А ведь он может уйти из училища. Это, конечно, не рапорт, а отчаяние, бегство. У него три ранения, гарнизонная комиссия не имеет оснований его не демобилизовать. Но очень жаль, что мы кое-что не успели понять в этом парне. А кое-что можно было сделать. Да, жаль! – повторил он и снял телефонную трубку. – Это последнее… Дежурный? Курсанта Брянцева из первой батареи ко мне!
Положив трубку, он встал, провел рукой по зачесанным назад волосам, прошелся по канцелярии из угла в угол. Лейтенант Чернецов поднялся от стола следом, нервно подергивая портупею; он еще не верил, что Брянцев может сделать этот решительный шаг, осознанно уйти из училища по своему рапорту, который представлялся ему полнейшей невозможностью. «Неужели мы оба не знаем, что в этом случае можно еще сделать?» – подумал он, увидев, как Мельниченко в задумчивости побарабанил пальцами по подоконнику, всматриваясь в зимнюю синеву вечера, в бесконечное мелькание снежинок над заборами, над побеленным училищным плацем.
Когда минут через десять в дверь постучали и за спиной послышался неприятно сниженный, потухший голос Брянцева: «По вашему приказанию прибыл», – Мельниченко повернулся от окна, долго, как бы угадывая, глядел на похудевшее лицо Бориса с равнодушно-отчужденным выражением глаз, на две резкие складки, упрямо обозначившиеся возле сжатых губ.
– Вы не передумали, Борис? – наконец спросил он. – Только не горячась, подумайте перед тем, как ответить мне. Ведь это ваша судьба. И решать ее надо совершенно трезво.
– Нет, не передумал, – разжал губы Борис, остановив где-то в углу канцелярии свой неподвижный взгляд.
– Значит, твердо решили уйти из армии?
– Да.
– Но вы же любите армию и вам будет трудно без старых товарищей, с которыми вы пуд соли съели. Разве это не так?
– Я решил, товарищ капитан, – проговорил Борис. – Я решил. Я написал рапорт… и вы его читали.
Тогда, будто еще раз поняв отрешенную и бесповоротную, как слепое упорство, решимость Бориса, Мельниченко сделал несколько шагов по комнате, сел к столу, долгие минуты сидел в раздумье, вроде бы забыв о присутствии Бориса, потом сказал негромко: