Как всегда перед началом работы, он, режиссер, отправлялся в путь по пространствам, где будут развиваться события. И Шахов, членкор, подарил свой отпуск ему. С походными баулами, налегке устремились за Урал, туда, где на стройках и в целинных степях сбывались прогнозы ученого и его, художника, мысль искала метафору фильма.
Они присутствовали при пуске турбины, врезанной в бетонную громаду станции. Сияющая, из драгоценных сплавов машина, окруженная циферблатами. Шахов морщит лоб, и на лбу, горячем и потном, отражение цветных индикаторов, его мыслей. Взревели котлы. Раскаленный пар ударил в лопатки турбины. Помчался стремительный ротор.
Они летят на самолете над пожаром рыжих песков. Самолет полон деревьев, бережно укутанных саженцев. Смочены корни. Перевязаны рогатые кроны. Пахнет клейкая зелень. Розовеют бутоны. Целый сад летит в небесах. И он, Бобров, смотрит на друга, ласкающего хрупкое дерево.
Карьер в угрюмых горах. Взрывники оплетают скалу цветными шнурами. Гудит сирена. Они с Шаховым спускаются в глубокий защитный окоп. Взрыв сотрясает хребет, превращает скалу в пыльное курчавое облако. Идут в оседающем прахе. И там, где чернела скала, сверкает драгоценно руда. Шахов подносит к лицу серебристый осколок, превращая его в высокий блеск самолета.
Была своя боль и драма у этого сильного и яркого человека. Алена, жена, ушла от него, кинула его вместе с его турбинами, рудниками и станциями. И он упал со своей высоты и разбился. Расплющенный в своей воле и вере, он на время отрекся от своих прогнозов и возненавидел людей и мир. И там, где прежде стоял его рай, открылась бездна, куда он кидал своих близких, друзей, сослуживцев, память о жене. Бобров в тот жестокий период поддерживал друга, терпел его удары, отдавал ему в поддержку свою энергию. Был донором, вливал в него свою кровь, принимал взамен его яды. Пока тот не воскрес и не встал.
Они ночевали в палатке у малой степной речушки. Бобров проснулся от солнца. Луч лежал на лице у Шахова, и в этом луче по небритой щетине ползла красная божья коровка.
Все это он сейчас вспоминал, сжимая глаза, выдавливая из-под век едкие слезы, сквозь веки продолжая видеть вороненый отсвет на стволе миномета.
Князек откладывает блокнот, в который залетели пернатые карандашные штрихи. Подымается, хрупкий, тонкий, с клинышком яркой бородки. Прикасаясь перстами к сердцу, говорит Шахову:
— Но, может быть, ты заблуждаешься? Гармонию не конструируют? Не нужны для этого артели строителей, инженеры, машины? Гармония — здесь! У каждого. У тебя, у меня, — и он снова касается длинным пальцем области сердца. — Чуть постучи, и откроется! — Он глядит на Шахова своими добрыми голубыми глазами, желая убедиться, что не обидел.
Бобров любуется другом, верит ему, видит, как из хрупкой груди Князька исходит чуть видимый луч. Из этого луча излетели и легли на холсты богатыри, крылатые девы, плывущие в волнах города. Он, Князек, знает какую*то иную землю, иной материк. Переселяет из него на холсты растения, людей и животных.
— У меня есть мечта, — продолжает он, кивая на подрамник, где натянут нетронутый холст. — Написать всех нас вот так, как сидим! Наш пир, наше застолье. Чтоб никто никогда не исчез. Чтоб мы были вместе. Чтоб всегда любили друг друга.
Всех сидящих коснулись его слова. Все кивают ему, все верят. Готовы войти в натянутый холст, чтобы больше никогда не исчезнуть.
Князек, никому не известный художник, не имеющий угла, ютился в своей мастерской среди вентилей и асбестовых труб, громоздил в углах свернутые рулоны картин.
И медленное, как восход светила, признание. Медленное открытие художника. Его необычное дарование внедрялось в плотные, почти непроницаемые слои людских представлений и вкусов, как лучи утреннего солнца входят в толщу темной холодной скалы. Прогревают ее, пропитывают, пока не сверкнут в скале первые искры и отсветы. Больше, ярче. И вот скала — не скала, а гора света, сама источает сияние. Так и судьба Князька.