Он начал с мелких заказов — фантики на конфетах, раскрашивание деревянной песочницы во дворе. Стал известным мастером, чьи иллюстрации украшали издания народных сказок, чьи декорации, напоминавшие огромные фрески, сопутствовали постановкам балетов и опер. Он потучнел, приобрел одышку, но все так же синели его наивные детские глаза, все так же кидался навстречу искреннему живому влечению. И он, Бобров, свой фильм о народных истоках, об истоках души, красоты посвятил Князьку. О нем, о художнике, одушевлявшем неживую материю, спасающем от гибели мертвеющий, цепенеющий мир, оживляющем его иногда ценой своей собственной жизни, — о нем сделал Бобров картину. И, как всегда перед началом трудов, отправился в путешествие. Увлек Князька за собой.
Изба в каргопольских лесах. Сгорбленная старуха — игрушечница. Она и Князек лепят из глины фигурки зверей и птиц, крохотных глиняных идолов. Сушат, ставят в огонь. Свод печи в алом пламени. Раскаленные игрушки, стеклянно-прозрачные. Князек и старуха, единые в своем колдовстве, сочетаемые огнем, что*то шепчут, бормочут, извлекают игрушки из пламени. И потом в две кисти раскрашивают. Стол, деревянный, черный, иссеченный ножами, превращен в разноцветный луг, и на нем летают хороводы сказочных дев, неведомых миру зверей. И старуха с Князьком играют как дети, населяют мир чудесами.
Крестьянский хор в тусклом бревенчатом клубе. Старики и малые дети. Хлеборобы, еще сизые от дневного, повалившего рожь дождя. Скотники, пахнущие коровьим духом. Песня, чуть слышно, как из недр, начинает рокотать, подниматься. В клубе светлеет. Будто песня оттесняет идущие дожди, холодные поля, стылые рощи. Расширяет пространство, преображает все в белизну. Хор, громогласный и ярый, от мала до велика, как одна душа, в могуществе и любви, одолевая тление и смерть, спасая от погибели. И он. Бобров, обнимается в песне с другом, летит вместе с ним над родными просторами и знает — они никогда не умрут.
И у Князька была своя мука. Мечтая о гармонии и бессмертии, он так и не женился, не имел детей. Тайно горевал и страшился, угадывая свое одиночество, свое исчезновение. И Бобров, как мог, утешал его. Зазывал в свой шумный, переполненный детьми дом. Видел, как Князьку у него хорошо, как любят его дети и как он украдкой вздыхает.
В картине, которую он снял, была крестьянская песня, скакали алые кони, и друг, его милый Князек, шел по крестьянскому тракту мимо родных деревень, и в торбе его лежали ворохи нарядных игрушек.
Об этом думал теперь Бобров, ставя пыльные башмаки в раскаленные лунки песка, чувствуя, как ухает сердце, как жестко трутся друг о друга зазубренные, пересохшие губы. Солдат рядом все чесал зудящую щеку, и она, разъедаемая пылью, сочилась кровью. Каждый нес свою ношу — автоматы, вещмешки, минометные плиты. А он, Бобров, — невидимую невесомую ношу. Тот далекий московский мир, лица друзей.
Шахов и Князек полемизируют полушутливо, полусерьезно, отстаивая каждый свой «рай». Каждый у своих врат, не отталкивает, не отрицает другого, а приглашает, зазывает к себе. Бобров любит их обоих, верит обоим. В огнедышащую стальную мечту Шахова. В лубяную, из цветов и туманов, Князька.
Цыган шевелит своими лиловыми губами. Что*то выстукивает, выдавливает пальцами на столе. Тянется сильным телом к кушетке, где, свернувшись, золотоглазый, лежит саксофон, не берет, а наматывает его себе на руку. Рука, обвитая гибким струящимся хвостом.
— Ладно вам спорить. Слушайте, я сыграю рапсодию «Московский парадиз», — говорит он, расстегивая ворот рубахи, готовясь к большому дыханию. — Это о нас обо всех.
Медленно, бережно, будто чашу, боясь ее расплескать, подносит к губам инструмент. Все смотрят на него зачарованно. Он играет, он дует, и звуки окрашены медью и его собственным, рокочущим, разговаривающим в трубе голосом. Пространство подвала расширяется, выносит их всех в вечерний город, где проспект, бульвары, река. Боброву кажется, что музыка — как ленивое густое течение под Каменным мостом с отражением Кремля. Бессловесно звучит непрерывная речь; закольцованная, непрочитанная, золотая надпись под куполом Ивана Великого. О них обо всех, неразлучных и любящих, собравшихся в центре Москвы.