Отбродили ветры осенние, отбедокурили, попрятались в ближних нагорьях, там и пошумливают весело и бездумно, обретя несвойственное им: вдруг да пройдутся по узкой, меж скал, расщелине не в свое время, и тогда скажет уроженец здешних мест, поднявшись на ближние от скал, обильно заросшие высокоствольными темнолистыми кедрами, густо заснеженные горы:
— Никак шайтан спустился с гольца и вселился в эти ветры и теперь пошаливает?..
Но скажет без досады, скорее, с радостным удивлением, точно бы не ожидал ничего другого, а только это, ныне раскрывшееся перед ним. Да и почему бы тут сотвориться иному? Он так долго ждал этого дня, когда можно будет встать на широкие, обитые камусом, легко скользящие по снежному насту, лыжи и ступить на таежную тропу, по первоснежью тяжелую, вязкую, и попытать силу в руках: не подостыла ли, не утекла ли?.. Вон Тишка, сосед, хотя, как и он, крепко сидит на хозяйстве, где всегда нужны работящие руки, заметно сдал, жаловался: что-то в груди саднит, смогу ли нынче подгрести к охотничьей делянке, пошастать по ней? Так-то оно так. Но знает вставший на тропу, что и Тишка очухается, чуток поприслушивается к себе, да и махнет на все рукой и потянется следом за ним. Сроду не было, чтобы кто-то из охотничьего племени в эту пору отсиживался дома. Нет уж! А что болячки замучили, так на них лечение на таежной тропе и отыщется., а не где-то еще… «Но, слава Богу, сам-то я, сам-то еще ничего…» И ощутится в упругом теле прежняя удалость, едва только и сдержит ее, понимая, что незачем попусту растрачивать, путь-то долог… И, распахнув на груди полушубок, подомнет под себя ветер, хотя бы и стосильный, и забубнит в бороду, обильно заросшую сосульками, так что похрустывают они при ходьбе, поскуливают, точно брошенные на снег щенята, от давних лет спустившееся к нему, от деда и прадеда, чудное что-то, мудреное, вроде бы слова из какой-то теперь уже полузабытой песни про разухабистое колобродье ямщиковой тройки да про лихость ее необузданную. О, уж давно те тройки сошли с лица сибирской земли и не украсят ее даже в глухом захолустье, а почему-то помнятся людьми, как если бы сами сиживали в раскошных кошевах и слушали посвист ветра да разгоряченное всхрапывание коней, взмыленных стремительной ездой, будто едва ли не вчера бросили на лядащий кошевной передок хрустнувшие в руках подобно сосулькам, отдающие конским потом, серебряным звоном гуднувшие вожжи. И еще не отошли от той езды и все-то промелькивает в памяти малое самое: и то, как пристяжная, ломая упругую поступь коренника, испугавшись заметенного снегом, широкого и разлапистого волчьего следа, метнулась влево, и он едва удержал ее, а потом и возликовал: о, есть еше сила в руках, не расплескалась. И так тому быть еще долго. А почему бы и нет? Кто он есть на Богом благословенной земле?.. Иль не хозяин, властный любить ее истово и горячо, как того и заслуживает родимая? А вот еще из той, духом русским отдающей малости: на ближнем к реке разворотье, где проселок изгибается круто, подобно выпущенной стреле на излете, кошева черпнула боком снежную упругость и вдруг треснула, чуть не раскололась надвое, а он только захохотал, и сам накренившись, как и устоял на ногах, а потом закричал во весь голос:
— Но, мил-а-и!..
И лихая тройка понеслась дальше, вызывая удивление в старых деревах, осыпавших с изогнутых зеленоватых веток легкую белую пыль.
О, память, славное что-то, с небес опущенное на грешную землю, там и подхваченная человеками, должно быть, для утверждения собственной сути. Но всеми ли используемая разумно?.. Вдруг да и прослышишь про меж людей лукавое и дерзкое, как бы даже в насмешку над теми, кто жил до них на этой земле, поливая ее потом и кровью, чтоб только стояла до веку, горделивая, а вместе грустная, как если бы понимала в грядущих летах померклое, в нелегкой судьбине ее ломающее. И тогда больно сделается на сердце, и скажется горько:
— Господи! Да почему бы подостыло в нас и угасло раньше вздымавшее высоко?! Куда же все подевалось?!