В среду их хоронили. Четыре гроба были выставлены в нарядной на задрапированном, украшенном хвоей столе, где за день до этого Косарь играл в домино и где Чистоедов объяснял схему разработок Большого Матвея.
Заряженные шахтерки стояли у изголовья каждого гроба, будто Журов, Рудольский, Воронок и Пазычев собирались в шахту и замешкались по непонятной причине. Друг за другом сменялись в скорбном карауле уходившие на работу, вместо них становились поднявшиеся на-гора.
Хмурый, седоватый председатель шахтного комитета Гуркин приводил заступавших и уводил сменявшихся, пристегивал и снимал красные, с траурной каймой повязки, шепотом, словно боясь потревожить мертвых, отдавал приказания. И шахтеры подчинялись, знали — иначе нельзя.
Заплаканную, в слезах Алевтину поддерживали подружки-рукоятчицы. Невидящими глазами глядела она на обитые красной материей гробы, на погибших и, судорожно всхлипывая, ждала, когда всё кончится. Из-за цветов и венков ей было не видно затекшее синевой лицо Журова, а лишь смертно запавшее веко да безжизненно свесившаяся с подушки темная прядь. Взглянуть на голову Алевтина так и не смогла. Как сквозь воду слышала шепот сзади:
— Сорвался на клеть, с нее — в зумпф. Одна кепка на пятом ярусе застряла…
Ощущение собственной вины за то, что случилось, боролось в ней с чувством неожиданно облегчавшей душу освобожденности, и, по-прежнему всхлипывая, Алевтина с удивлением прислушивалась к самой себе. Что́ бы ни было, дрянью она себя не считала и, как всякая женщина, оскорблялась и страдала от того, что о ней думают так.
«Свое каждому дорого! Не дряннее я вас и всех других, а такую беду сам накликал…»
Вряд ли подружки догадывались о том, что ее мучило, да и сама Алевтина никогда не делилась переживаниями ни с кем, предпочитая таить их в себе. Но похороны были похоронами, и на них приходилось держаться, как положено: вдове — плакать и обессиленно клониться от горя; подружкам — поддерживать и утешать ее, как умеют.
Отец Рудольского — Антон Прокофьич — приехал ночью из соседнего района, вызванный телеграммой, и стоял возле гроба сына, держа ее, словно оправдание того, что находится здесь. Совхозный счетовод, он принял известие о нежданной беде, как принимают в народе — молча и невыказываемо, особенно на людях. Но крупные, жгучие слезы временами выступали откуда-то, точно из глубины души, и, боясь, что не пересилит себя, он как платком смахивал их скомканным и рваным бланком телеграммы.
Жена гостила у старшей, замужней дочери в Смоленске. Антон Прокофьич, решивший по-мужски принять удар беды на себя, со страхом думал теперь о том, что будет, когда она узнает о гибели сына. Представив вначале будто так лучше, он сомневался сейчас в правильности этого решения и невольно страдал вдвойне — что хоронит сына один и что жена, наверно, не простит ему этого.
Ни Гуркин, ни члены похоронной комиссии не беспокоили его, справедливо рассудив, что старику нужно побыть наедине с сыном. И хотя могло казаться, что за ним внимательно наблюдают и при необходимости готовы прийти на помощь — он был предоставлен своему горю.
У Воронка никого из родных не было. Отца с матерью, погибших во время войны, он даже не помнил.
Девчонка, с которой гулял, прийти в нарядную постеснялась, переживала свое одна. В заказнике, за терриконом, было у них облюбованное, заветное местечко. Там, возле старого елового пня, рухнув на источенный муравьиными ходами, растрескавшийся его срез, она рыдала по-девичьи горько и щедро, не опасаясь, что кто-нибудь подслушает.
Казалось, горше этого горя не было ничего. Но даже муравьи, большие, черные, знали, что оно — только дань минуте, и щекотали голые, запеченные солнцем ее руки, точно старались отвлечь от мрачных дум и заставить снова радоваться безоблачному небу, цветам, травам и светлой, напоенной июньским теплом жизни.
Пазычев перебрался в Углеград из Товаркова. На похороны из его родных не приехал никто. Лишь из треста позвонили в шахтком, передали слова сестры:
«Больны дети. Хороните без нас…»
Работая здесь, он даже не завел себе подружки, держась компании холостых шахтеров, которая и на поверхности вместе ходила в кино, в «Сквознячок», на футбол и в заказ. Не отставая от других, Пазычев жил, как жили в Северном многие, стараясь не перебирать хмельного и не перерабатывать лишнего.
А духовой оркестр все играл и играл — не очень ладно, надрывно. И женщины вторили ему отчаянно прорывающимися всхлипываниями. В нарядной было душно. Несмотря на хвою, от гробов веяло явственно ощутимым и сладковатым тлением — так, что порой становилось невозможно дышать.
Тимше тоже хотелось постоять в почетном карауле, но Гуркин все не догадывался вызвать его в соседнюю комнату, где надевали повязки подходившие шахтеры. Стараясь соблюдать приличествующее выражение лица, он мялся неподалеку от двери и обиженно следил за всем, что делалось вокруг.
Он видел — Гуркину совсем не жалко погибших. И Тимша не уважал его за это. А может, еще и потому, что Гуркин не признавал его, Тимшу, за шахтера.
Волощук остановился возле, сдержанно кивнул.