Я помню ту страшную ночь, когда он, не выдержав тьмы и призраков прошлого, ада и смерти, — позвал меня: ему было плохо. Болезнь не давала покоя; и, кроме того, он что-то предчувствовал. Я мгновенно навела порядок, устроила ванну, дала лекарство и заставила его спать. Уснула и я сама, но вдруг проснулась, как будто и не спала. В доме было полутемно, раздавались обычные шорохи ночи; вдруг — выстрел.
Я все поняла пронзительно и мгновенно, схватила его одежду; он уже сидел на постели и спрашивал вялым голосом:
— Что такое?
— Тебя хотят убить. Оденься. Не думаешь же ты драться за жизнь в ночной рубашке?
Я удивилась своему голосу: будто кто-то другой говорил за меня со стороны — спокойно, с усмешкой и веско.
Он молча оделся, взял пистолет и шпагу и прыгнул в окно навстречу шуму и выстрелам. Я не знала, что с ним, и сидела на смятой постели. В прихожей ударили выстрел, второй и вбежали какие-то офицеры с оружием; они заорали:
— Где Боливар?
Холодно и с усмешкой я отвечала, что его вовсе не было нынче ночью; они загремели дальше. Много часов я не знала, что с ним. Наконец он явился, пристыженный, мокрый, униженный; их со слугой — тот присоединился к нему — атаковала большая ватага мятежников, они отбивались, а после должны были скрыться — бежать и сидеть под мостом. Боливар, Освободитель, сидел под мостом, в траве у воды, спасаясь от рук своих преданных подчиненных, своих людей! Одна я знала, какой это удар, какая рана ему: хуже, чем шпага, хуже, чем эта его болезнь, чахотка.
Его адъютант, Вильям Фергусон, был убит в прихожей. Но верные Симону солдаты все-таки взяли верх, и мятеж был разгромлен.
Пятнадцать главарей пошли под военный суд, которым руководил Урданета. Он требовал казни. Боливар, который в иные времена не задумался бы об этой мере, теперь колебался и втихомолку, вроде бы виновато упрашивал непреклонного Урданету помиловать эту шайку. Однако же Урданета их расстрелял, всех, кроме Сантандера, за которого Боливар — на свою голову, я уверена! — просил военный суд персонально. Уж я бы этого Сантандера…
И дальше — так же. Все так же. Я понимала его — но понимала и то, что он губит себя. Он губит себя, губит!
Он губит себя не как президента, не как вождя, героя — на это мне теперь наплевать; он губит себя без всяких иносказаний, он в грош не ставит свою — дорогую мне — жизнь, он в грош не ставит свое больное и уже старое тело. Старое в 46 лет. Себя, свою жизнь, свое тело…
Как я отпустила его?
Где он теперь, о боже?
Куда мне деваться?
Где отыскать его, что мне делать?
Где он…
ВОСЬМАЯ ГЛАВА
Боливар умирал достойно, невозмутимо и со знанием дела. Казалось, он вновь обрел душевное равновесие, ибо нашел наконец себе дело по силам и по душе, нашел свое назначение в этой жизни. Оно состояло в том, чтобы умереть достойно, невозмутимо и величаво.
Он тихо лежал в гамаке и таял почти на глазах. Было слишком очевидно, что он умирает, — очевидно и всем, и ему самому; болезнь его, вышедшая из недр его тела, души, — эта чахотка — была такая, что часто больные ею не знали о своей близкой смерти; Боливар знал. Ему давно уже все было ясно, он представлял примерно тот день, когда он покинет мир; что он думал при этом? Что думал, когда молчал, чуть дремал или улыбался покойно, сложив свои прозрачные руки на одеяле? Что думал, слушая дифирамбы и утешения этих солдат, офицеров — изгнанников из Венесуэлы, сновавших в окрестностях Картахены и поспешивших к его последнему ложу?
Он ни о чем не думал. Он думал о многом, делал и говорил он многое, и все же он ни о чем не думал.
Как тут сказать?
То, что было в душе его, не выразить словом «думал».