Через какое-то время опять послышался шум; в толпу идущей пехоты врезались три-четыре крокодила — погань такая! — но опытные льянерос, попавшиеся в толпе, вовремя заметили торчащие парные бугры неподвижно-мертвенных глаз и приподнятые суженные носы с частоколом зубов под кожей — нет, не безопасные кайманы, а проклятые крокодилы! — и заставили товарищей расступиться; три хищника сами оказались в осаде и, ясно поняв, что их будут преследовать, попытались уйти под водой; двум это удалось, одного прикончили толстой саблей и выстрелом из пистолета в башку. Неприятное тело всплыло вверх рыхлым, бледнеющим животом с чуть заметными поперечными кольцами.
Над головами сгущались рои москитов.
Но вот, когда было почти совсем темно, показалось какое-то черно-размытое пятнышко. Явно то был «счастливый остров» в этом прогорклом и гиблом море, но все невольно боялись верить, помалкивали.
Пятно приближалось и — по-прежнему черное и размытое для натруженных глаз — густело и ширилось; это был остров.
Оставив повозки с женщинами и часть пехоты, забулькали дальше: нечего было и думать, что вся эта армия — хотя и смехотворно малая в сравнении с наполеоновскими, веллингтоновскими, но все же армия, — разместится на этом куске сомнительной суши и влажной, набухшей зелени.
Стало темно; впереди, однако, маячило несколько островов — слава богу. А впрочем, давно бы им полагалось быть. Видно, вода еще прибыла за последнее время.
Как славно после всего такого сидеть у костра под навесом из пальмовых листьев. Оранжево, желто, тепло; благодатно сушит одежду горячее пламя. Трещит и дымит древесина промокшей и сочной пальмы. Как славно они умеют делать эти навесы — так ловко.
Сиял, мельтешил костер. Сидели вокруг на седлах, пахучих поленьях усталые люди, смотрели на эти рогатки, на хлопотливый котел-котелок. Потрескивали, слегка высыхая от жара, шершавые листья навеса.
Снаружи чернела угрюмая и сырая мгла, но не хотелось думать о ней и глядеть в нее.
И Фернандо глядел на котел-котелок, предвкушая горячее месиво маниоки на языке, в пищеводе, в желудке.
— Вода — она и хорошая и плохая. Когда один скунс хотел научиться плавать… — задумчиво, хрипло заговорил Фернандо.
— Э, помолчи со своими байками, — так же задумчиво отвечал губастый, скуластый мулат Рауль Дюперье из французской Гвианы, сидевший напротив.
Фернандо, глядя на пар котелка, на хороший и жаркий огонь, сглотнул слюну и умолк.
Все молчали, дышали; и клокотало в котле.
Лежа в темноте в гамаке на шкурах, втрое постеленных кожей вверх, откинув одеяло из мягкой перуанской шерсти и все-таки подрагивая от влажного, сырого озноба и обливаясь парным, сладким потом, он не думал о завтрашнем новом пути (тут все было ясно, твердо, пришито, подогнано, как-то остро), а думал о разном — о жизни и о делах.
Как бывает, полузасыпающее воображение вытаскивало из пестрой памяти, дум и чувств нечто неожиданное и порою случайное, пыжило, раздувало его, и, набухшее, распухшее, оно, это нечто, вдруг заполоняло, пропитывало собою весь мозг, всю душу, давило, трогало, будоражило, пока он — казалось бы, полузаснувший — резко и дико не открывал глаза в темноту и с облегчением не убеждался, что повод, причина для полунощной тоски были не так уж важны, всесильны.
Раз в полусне перед ним предстал его полутезка Хосе Антонио Паэс — предводитель льянерос, нынешний вождь степей, идущих теперь против Испании, за свободу Венесуэлы. С длинной пикой в руке, смуглый, в пончо, браво закинутом от шеи за оба плеча, в изящно выгнутой шляпе, весь мускулистый и собранный, Паэс взирал, картинно вывернув ногу, ступня от ступни, — и говорил добродушно-басовито:
— Я, вождь льянерос, не подведу тебя, дорогой сородич, земляк, мой друг, мой любимый, мой мудрый Боливар. Я не подведу. Мы когда-то неправильно резали белых — креолов, плантаторов; теперь мы правильно режем белых — испанцев, завоевателей: всех, всех, всех. Ты обещал землю, отмену рабства моим ребятам; мы за тебя горы свернем. Среди нас тоже есть белые. Правда, немного.
— Но креолы — не все плантаторы, а испанцы — не все завоеватели, пауки, чиновники, — нахмурясь, как на школьном уроке, поучает Паэса Боливар; Паэс тоже хмурится: мол, с ним, с Боливаром, как с умным человеком, а он — как в иезуитской семинарии; ходит руки назад, с хлыстиком, лицо насуплено, брови соединились, углы губ, скулы, мускулы носа подрагивают, помигивают… он полюбовался на себя со стороны в своем полузабвении и, вновь очнувшись, поморщился, недовольный. — Хороши сны.
Сна и не было; какой это сон? это обычная дневная забота, процеженная, отстоенная ночной тишиной и покоем. Это не сон.
А если бы это даже был и сон, то тут как раз тот особый, негаданный, неприятный случай, когда пробуждение от плохого сна не снимает горечи, а только усиливает ее: действительность как бы подыгрывает ночному бреду и с особой силой давит на свежую после мгновенного забытья, одинокую голову.