В сестричке моей, повинной в ребяческом инцесте, я любил все, жаждал все узнать, и в объятиях ее мне казалось, что истинная роскошь любви в том, чтобы жить с женщиной, которая способна радовать даже изъянами и ляпами — благодаря их дуализму. Как не обожать народы, континенты, обретшие в ней свой голос, как не обожать и любовников ее, воспринявших от нее толику света? Любя Ребекку, я обращался в новую религию. Она была, как я уже говорил вам, арабской еврейкой тунисского происхождения. Я крайне гордился ослепительным союзом красоты и крови, обнимая ее, я всегда думал о приобщении ко всему, что в ней имелось, я пылко благоговел перед умом ее народа. Я и полюбил Ребекку за то, что она не была ни француженкой, ни блондинкой, ни католичкой, ни гугеноткой, от нее не воняло освященной водой, которой меня кропили с рождения до шестнадцати лет. Главное же, она не походила на белокурых блеклых дылд, на этих Гретхен, этих полупрозрачных Валькирий, этих девиц с соломенными волосами, слепивших меня в детстве своей мокро-ржаной бледностью. Я задыхался от нордической белизны, арийской синевы, тусклой кожи, которую наивно приписывал недостатку темперамента, мне нравились теплые насыщенные тона и матовый цвет лица, меня влекло смешение кровей — на фоне бесстыдной расовой чистоты моего германского семейства. И к подруге своей я сразу ощутил притяжение северного человека, обольщенного миражами юга. Рядом с ней, по крайней мере, я не вдыхал запах христианской падали, обвисшей на кресте, вокруг меня не бродили поганцы в сутанах, та римская иезуитская сволочь, которой доверили мое образование. И потом, мне было слишком тесно во Франции, я ощущал себя зажатым в тисках отсутствия истории и плана на будущее, меня оскорбляла апатия слишком старого народа и посредственность политики, лишенной величия. Подобно тем ренессансным пейзажам, в которых можно рассмотреть человеческую голову, если вглядываться в них под определенным углом, при созерцании лица Ребекки я видел, как появляется, наоборот, целое общество, как сменяют друг друга средиземноморские картины, как возникает мираж из солнца и песка. Иудаизм ее очаровывал меня: ей было всего восемнадцать лет, но за ней стояло пять тысячелетий исторического развития — в законченные формы существа из плоти и крови я невольно включал бесконечную память веков. И хотя до нее я знавал нескольких уникальных женщин, эту уникальность никто превзойти не мог, поскольку она была не одна. Позвольте мне вырвать пару страничек из скучного фамильного альбома: зарождению моего филосемитизма в немалой степени способствовала радость от разрыва с традицией, поскольку в родительском доме евреи были козлом отпущения, постоянной мишенью для злобных нападок — не было семейной трапезы или празднества, чтобы я не услышал, как отцовские или материнские уста изрыгают проклятия против «мерзких жидов, убийц Христа, сионских апатридов, плутократов, иудео-большевиков, сионистского Интернационала, американо-еврейского лобби». И чувство противоречия породило во мне страстную любовь к этому народу, которому я приписывал необыкновенные достоинства именно потому, что он вызывал у нас такие приступы ярости. Наша юдофобия, как я понял, покоилась на тайном обожании евреев, воплощавших все то, что мы, жалкие паписты, ограниченные нашим Евангелием, не способны были осуществить. Вот тогда я и проникся восхищением к ним и дошел до того, что стал отождествлять себя с теми, кого каждый день очерняли, выливая ушаты злобы.