— В Сибирь? Далеко-о, — тянет старуха. — Морозы там, говорят. Какой уж там хлеб?
— И хлеб, и морозы — все бывает. Тридцать центнеров с га.
— Веселые вы все какие, — говорит старуха, улыбаясь морщинистым ртом. — В сорок первом двух своих провожала, тоже народу было страсть, тогда стон стоял. Ваня и Гриша, один после другого родились. Ждала я, ждала — не вернулись, бумажки получила после войны.
— Иди к нам, мать, — предлагают ей.
Старуха задумывается, стоит молча, рассматривает и, встревоженная многолюдством и шумом, тихо, сама себе шепчет: «Да все какие молоденькие… Как без присмотра-то будут? В такой-то дали?..»
Старушка в черном семенит дальше, пробивается сквозь особо плотную толпу и стоит, опираясь подбородком о свою высокую суковатую палку с изъеденным о землю нижним концом. Сразу несколько молодых пар отплясывают «Камаринскую», мелькают платья девушек, чубы у парней, и один — с цыгановатым лицом, грудь колесом, руки вразлет — хорош особенно. Старуха в черном от удовольствия шамкает беззубым ртом, отрывает от палки подбородок и начинает в ритм постукивать палкой.
— И-и-ах! — неожиданно тонким голосом вскрикивает цыгановатый танцор и стучит, стучит каблуками, и на смуглом лице у него проступает пот. Он, словно вкопанный, останавливается, достает платок.
Здесь танцуют, а рядом длинный, нескладный, лет восемнадцати, не больше, с тоской оглядывается по сторонам. Мать ему едва-едва до плеча, все что-то ему говорит без умолку. Сам он время от времени тоскливо тянет:
— Ну, хватит, мама, ну-у, помню все…
— Воду сырую не пей, дизентерия привяжется, кто тебя там, в глуши, лечить будет?
На привокзальном рынке, пристроившись за длинным столом в ряд с другими, ведут бойкую торговлю кума Сте-панида и кума Салыниха из Коростылей. У одной вареная картошка и соленые огурцы в больших ведрах, другая торгует мочеными яблоками и яйцами. Кума Салыниха завидует подруге: картошку с огурцами берут лучше. В перерыв между покупателями они перебрасываются словечком, другим.
— Едут, кума?
— И то, едут.
— Счас, говорят, два ешалона с Киева проследуют. Один за другим.
— Беда! То-то, разве напасешься. Вот там-то, куда едут, вот где жратвы-то надо. Все молодые, только давай.
Две кумы вопросительно глядят друг на друга. Кума Степанида качает головой:
— Далеко, куда уж…
— И то, кума.
— Ночевала у меня вчерась одна странница, с Киева в Загорск бредет по обету.
— И то, кума, их счас опять развелось, святых-то. Здоровые да молодые, лишь не работать. Я, грешная, и в церкву потому не хожу. Пошла как-то, а он, поп, может, двадцать ему или боле чуть, так по молодым бабам глазами-то и шныряет. Раньше-то, бывало, батюшка выйдет — грива у него любо-дорого. А у этого насквозь светится, телячья. Тьфу! Тьфу! Прости меня, грешную!
Кума из Коростылей набожно подняла глаза, хотела перекреститься и тут же забыла.
— Барышня, яблочка, яблочка! Век таких не едала, на губах тают. Отведай ломтик, саму не оторвешь.
К площади все время подходят и подъезжают на машинах. Приехали из Зеленой Поляны на грузовике, и дед Си-лантий, один из провожающих, засверкал в толпе бородой, удивленно протянул:
— Народушку-то! С ума посходил народ! Раньше на пасху столь много не собиралось. — И погрозил притихшим дочерям — Вот поглядите, не дома, у батьки на печке, — езжайте, езжайте, попроситесь домой — поздно будет.
— Не попросимся, батя, — дерзко отозвалась Клавка, и дед Силантий, вытянувший дома четвертинку ради проводин, сказал просто, по-доброму:
— Нехорошо, дочка, на провожанье с отцом так. Еще не раз вспомянешь.
Дмитрий Поляков пришел на привокзальную площадь, когда митинг начался и все на площади стояли, сдвинувшись к трибуне в красных лозунгах и флагах. Вася, пришедший с ним, сразу куда-то исчез с белоголовым подростком. С напутственным словом выступала Борисова. Громкоговорители, установленные по всей площади, разносили ее голос. Вокруг трибуны суетились фоторепортеры и кинооператоры. Дмитрий пришел проводить друга, одного из мастеров «Сельхозмаша», и теперь не знал, как его найти в огромной толпе. Юлия Сергеевна говорила увлеченно, страстно, голос ее звенел, и Поляков стал пробираться к трибуне — ему хотелось не только слушать, но и видеть. Он мало знал ее такой и слушал с удивлением и невольно думал, какая огромная разница между тем, что он знал о ней, и тем, что видел, слышал, чувствовал и понимал. Сейчас, особенно после разговора с нею в колхозе, он почти с горечью думал, что между ними легли годы по-разному прожитой жизни.