В тишине даже море перестало плескаться: уснуло. Россыпью звезд цепенело черное небо, и в этой россыпи, как иероглифы, проступали пунктиры созвездий. Свет маяка на мысу, обращенный в сторону моря, не ослаблял, а еще больше сгущал темноту, будто короткими шлифованными гвоздями сколачивал воедино пласты полуночного мрака.
— Знаешь, Лухманов, я забыла привезти керосин, и ночь нам придется коротать в темноте.
— Ты боишься этого?
— Нет, не боюсь…
Словно подтверждая эти слова, Ольга Петровна поднялась.
— Давай руку, чтобы не заблудился в комнате, не набил синяков. И пожалуйста, пригибайся: и двери, и потолки не для твоего роста.
Он слепо пошел за ней. Глухая тишина в доме пьяно пахла привяленной зеленью: должно быть, в комнате стояли цветы. Темень была кромешной, сплошной, но в ней через равные промежутки времени, вместе со сполохами далекого маяка, проступал небольшой квадратик оконца. Тогда на какой-то миг появлялись зыбкие тени, и Лухманов успевал разглядеть совсем рядом глаза и раскрытые губы любимой…
Дальше начинались воспоминания, которые здесь, в каюте «Кузбасса», Лухманов гнал от себя. Их было множество, подобных воспоминаний, — хмельных и кружащих голову. Годы после женитьбы мало что изменили в его отношениях с Ольгой: долгие разлуки, связанные с рейсами, способствовали тому, что каждая встреча опять и опять становилась началом начал. Они не успевали привыкнуть друг к другу, и потому их любовь даже с годами не обретала ни ровности, ни спокойствия. Они оставались вечно влюбленными, тянулись друг к другу по-прежнему так же, как и в ту ночь в хате-мазанке возле моря.
Наверное, подобные отношения складывались в большинстве семей его собратьев-моряков, хотя Лухманов искренне полагал, что такой любви, как у них с Ольгой, нет ни у кого на свете. Он попросту не понимал тех мужчин, которые, живя постоянно на берегу, не ставили знака равенства между счастьем и верностью, искали случайных встреч и знакомств, не дорожили привязанностью единственной женщины. Лухманов был глубоко убежден, что познать всю полноту собственной любви, равно как и отзывчивости и близости женщины, возможно только в том случае, если эта любовь у человека одна.
Не понимал, хотя не пытался и осуждать… Зачем? По какому праву? В жизни ведь случается всякое… Вдруг бы Ольга оказалась иной? Вдруг бы не выдержала разлук? Или, наоборот, притерпелась бы к ним, и ей, в конце концов, хватило бы лишь половины его огромной любви? Ведь невостребованная, а значит, нерастраченная любовь — такое же несчастье, как и недостаток ее.
Ему, Лухманову, повезло! И прежде всего в том, что любовь Ольги к нему оказалась равной любви его к ней. В Ольге не было ни ложной стыдливости, которая может показаться скудостью чувств, ни излишней откровенности, не оставляющей места для таинства. Она не скрывала своих желаний, и это во сто крат усиливало счастье Лухманова, ибо подтверждало, что он так же дорог и близок ей, как и она ему. Встречи их превращались в сплошной, нескончаемый праздник. И как жаль, что профессия моряка не позволяла ему превратить в этот праздник их всю, без остатка, жизнь!
Лухманов считал, что все ему втайне должны завидовать… Поглощенный своей любовью, он просто не думал о том, что счастливых людей, подобных ему и Ольге, не так уж мало — и на берегу, и на судне. Но так уж водится, что о счастье своем люди не любят распространяться; ведь и сам он, Лухманов, ни с кем никогда не делился тем радостным, потаенным, что принадлежало только ему и Ольге… Те же, у кого судьба не складывалась удачно, могли временами, в тоскливую минуту, и пороптать, и пожаловаться — и это создавало впечатление, что людей неудачливых гораздо больше вокруг, чем счастливых. Что ж, счастье тоже обладает определенным пороком: оно окружает человека стеной глухоты.
Здесь, на «Кузбассе», ему иногда становилось неловко перед самим собой за то, что беспрерывно думал об Ольге, мечтал о ней. До любви ли было сейчас? До нежностей? Им предстоял нелегкий путь в океане, и он, капитан, отвечал за судьбу экипажа и теплохода… Успокаивал себя мыслью, что и на фронте, наверное, в минуты затишья солдаты бредят любимыми, женами, сужеными. Бредят по-мужски, в терпеливой и потому молчаливой тоске. Но разве мешает им это затем драться остервенело с врагом? И разве он сам, Лухманов, не из солдатской породы?
На «Кузбассе», как и на фронте, дневные воспоминания случались недолгими: их всегда раньше времени что-нибудь прерывало. Судно жило своим укладом — дела и заботы возникали то и дело даже на якоре. Вот и сейчас в раздумья Лухманова вторгся приглушенный стук мотора: к трапу «Кузбасса» подваливал катер. «Должно быть, Митчелл вернулся с берега… Интересно, привез какие-нибудь новости?»
Лухманов поднялся, одернул китель, застегнул пуговицы. Чтобы окончательно очнуться от воспоминаний об Ольге, закурил сигарету. Машинально глянул на рейд в раскрытый иллюминатор, подумал, что надо бы боцману проверить, не затянуло ли якорь грунтом. И услышал торопливые шаги лейтенанта на трапе.