Если вспомнить, что монастыри на Руси издавна служили прибежищем для нищих, сирых, убогих, станет понятна зловещая ирония истории. Всякая попытка радикально изменить то, что создавалось веками, оборачивается не созданием нового, но дурной пародией на старое. В данном случае это была пародия на Святую Русь, в которую так отчаянно хотелось «пальнуть пулей» блоковским красногвардейцам из «Двенадцати».
Но было бы неверно говорить, что Блок этого не понимал. Понимал. В наброске письма-отклика на стихотворение Владимира Маяковского 1918 года «Радоваться рано», где тот призывал к разрушению дворцов и прочего «старья», Блок верно заметил, что «разрушение так же старо, как строительство, и так же традиционно, как оно». «Разрушая постылое, мы так же скучаем и зеваем, как тогда, когда смотрели на его постройку. Зуб истории гораздо ядовитее, чем Вы думаете, проклятия времени не избыть».
Все же Блока мучила скорее невозможность разрушения старого (это «проклятие времени»), чем попытки его разрушения. Здесь он был в гораздо большей степени «революционер», чем Горький, который бросился как раз спасать «старье» от разрушения и разграбления.
Блок призывал «всем сердцем» слушать «музыку революции», но это было, как правильно заметил Горький, похоже на заклинание сил тьмы. В конце концов сам Блок признал, что «музыки» революции он не слышит. Да и трудно было расслышать «музыку» за криками казнимых людей, за стонами умирающих от голода детей, а с другой стороны — за фырканьем зиновьевского автомобиля.
«Я спрашивал у него, — вспоминал Горький, — почему он не пишет стихов. Он постоянно отвечал одно и то же:
— Все звуки прекратились. Разве вы не слышите, что никаких звуков нет?»
Нет, Горький слышал звуки. Но это была не «музыка», а постоянные, порой назойливые просьбы о дополнительных пайках, жалобы на бывших партийных товарищей Горького и мольбы о спасении жизни друзей и родственников, попадавших в застенки ЧК не только за реальную вину перед новой властью, но и просто в качестве заложников (потом этот безотказный способ воздействия на противника позаимствуют у Ленина и Троцкого террористические «красные бригады», а затем и весь мировой терроризм).
«Новых звуков давно не слышно, — твердил Блок, говоря о своей „музыке“. — Все они притушены для меня, как, вероятно, для всех нас… Было бы кощунственно и лживо припоминать рассудком звуки в беззвучном пространстве».
Кощунственно в отношении чего или кого? Блок говорил опять-таки о «музыке», которой ему, как поэту, стало недоставать в революции. По словам Горького, Блок был человеком «бесстрашной искренности», который умел чувствовать «глубоко и разрушительно». В момент наивысшего разрушения России «еретик» Горький, может быть, даже из чувства внутреннего противостояния фатальной исторической реальности, хотел быть созидателем и собирателем «камней». Как остроумно заметил Виктор Шкловский (уже в 1926 году, но имея в виду явно революционное время), «у него развит больше всего пафос сохранения культуры — всей. Лозунг у него: по траве не ходить. Горький как ангар, предназначенный для мирового полета и обращенный в склад Центросоюза».
Блок, напротив, весь желал отдаться полету, мировой стихии (не как горьковский Буревестник — внешне, а внутренне, через «музыку»).
Горький, хотя был не в силах помочь всем и спасти культуру, был в лучшем положении, чем Блок. Он оказался на своем месте. А вот Блок был просто «не нужен» новой действительности. Современность «выдавливала» его из себя, как организм «выдавливает» чужеродный объект. Отсюда (помимо элементарного голода) и блоковская депрессия.
Но тогда почему Горький принял статью Блока «Крушение гуманизма», а Блок в своих позднейших дневниковых записях постоянно возвращался к мыслям о Горьком, то восхищаясь им, то «тяжело» думая о нем? Момент притяжения-отталкивания здесь очевиден. Вот только одна сценка: разговор Горького с Блоком в Летнем саду:
«С ним ласково поздоровалась миловидная дама, он отнесся к ней сухо, почти пренебрежительно, она отошла, смущенно улыбаясь. Глядя вслед ей, на маленькие, неуверенно шагавшие ноги, Блок спросил:
— Что думаете вы о бессмертии, о возможности бессмертия?
Спросил настойчиво, глаза его смотрели упрямо. Я сказал, что, может быть, прав Ламенне[38]: так как количество материи во вселенной ограничено, то следует допустить, что комбинации ее повторяются в бесконечности времени бесконечное количество раз. С этой точки зрения возможно, что через несколько миллионов лет, в хмурый вечер петербургской весны, Блок и Горький снова будут говорить о бессмертии, сидя на скамье, в Летнем саду.
Он спросил:
— Это вы — серьезно?
Его настойчивость и удивляла, и несколько раздражала меня, хотя я чувствовал, что он спрашивает не из простого любопытства, а как будто из желания погасить, подавить некую тревожную, тяжелую мысль.
— У меня нет причин считать взгляд Ламенне менее серьезным, чем все иные взгляды на этот вопрос.
— Ну а вы, вы лично как думаете?
Он даже топнул ногою. До этого вечера он казался мне сдержанным, неразговорчивым.