Еще не вскрыв конверта, вспомнил переписку с ним с острова Капри, присылаемые из России книги… И буквально каждое письмо порождало в душе что-то такое, чего не могло дать ни одно письмо иного корреспондента. Нет, дело вовсе не в том, что оба они мыслили родственно. Скорее наоборот. И вот уже после смерти Розанова на предложение написать очерк о нем Горький ответил: «…не решаюсь, ибо не уверен, что это мне по силам. Я считаю В.В. гениальным человеком, замечательнейшим мыслителем, в мыслях его много совершенно чуждого, а порою — даже враждебного моей душе, — и с тем вместе он любимейший писатель мой».
Много чуждого, а чужое-то порой ближе близкого!..
Разорвал конверт, и словно могильным холодом пахнуло. «Максимушка, спаси меня от последнего отчаяния, — если уж и не с того света, то с самой окраины этого, с последней, пограничной черты взывал Василий Васильевич. — Квартира не топлена, и дров нету; дочки смотрят на последний кусочек сахару около холодного самовара; жена лежит полупарализованная и смотрит тускло на меня. Испуганные детские глаза… Максимушка, родной, как быть? Это уже многие письма я пишу тебе, но сейчас пошлю, кажется, а то все рвал. У меня же 20 книг, но „не идут“, какая-то забастовка книготорговцев. Максимушка, что же делать, чтобы „шли“… Максимушка, я хватаюсь за твои руки. Ты знаешь, что значит хвататься за руки? Я не понимаю, ни как жить, ни как быть. Гибну, гибну, гибну…»
И — погиб. А мог бы и выжить, обратись за помощью к Горькому чуть раньше.
Сколько еще было их, русских писателей, интеллигентов, не приспособленных к переломанному быту, которых надлежало спасать от гибели! И он делал это, делал изо всех сил.
Чего стоили, к примеру, хлопоты о том, чтобы выпустили Блока на лечение в Финляндию! Переговоры с Луначарским. Доклад Ленину. И тот и другой согласие дали. Бумаги пошли к Менжинскому, ведавшему вопросами выезда. Тот, не разобравшись, распорядился создать для поэта хорошие условия в каком-нибудь из отечественных санаториев. Совершенно не понял душевного состояния Блока, о котором А. Белый писал так: «Что касается до трудности Блока дышать российским воздухом, то, по свидетельству всех лиц, видавших его за 2 1/2 месяца его болезни, — он говорил, что не мог бы выйти даже на улицы Петрограда: не вынес бы чисто внешнего вида теперешней жизни: так резко обострилось за последние месяцы (и даже более году уже длилось это настроение) отношение к нашей действительности».
И тем не менее Политбюро поддержало предложение Менжинского о невыезде и 12 июля 1921 года приняло решение уже даже не о помощи с лечением, что было крайне необходимо, а просто об «улучшении продовольственного положения Блока».
В негодовании Горький вновь обращается к Луначарскому, подчеркивая, что запрет на выезд Блока тем более нелеп, что разрешение дано Ф. Сологубу, куда менее лояльно настроенному по отношению к революции. Луначарский пишет развернутый протест в ЦК РКП(б): Блок «вместе с Брюсовым и Горьким — главное украшение всей нашей литературы». Разрешение наконец было получено, но началась волокита по поводу выезда жены Блока. И вновь Горький телеграфирует из Петрограда наркому просвещения, а тот вновь обращается в ЦК: «Прилагая при сем срочную телеграмму Горького об отпущенном согласно решению ЦК А. Блоке, очень прошу…» и так далее… Наконец, и разрешение для Любови Дмитриевны получено, но кто-то в Москве потерял анкеты для оформления паспортов — обычное советско-расейское головотяпство. Короче, когда доверенное лицо собралось ехать в Москву за паспортами, 7 августа Блок скончался.
Отдавая должное Горькому, Ф. Шаляпин свидетельствует в одном из писем 1918 года: «Сколько народа через его просьбы сейчас освобождено от тюрьмы. Хороший он человек». Трагическое неумолимо надвигалось со всех сторон. Но жизнь есть жизнь, и тяжелое, невыносимое перемешивалось с комическим. Однажды ночью зазвонил телефон. Раздался сиплый бас какого-то матроса, делавшего обыск в подозрительной квартире. На стенах развешены всякие куклы, а хозяин, спокойно сидя за столом, вырезает из бумаги чертей. Матрос решил удостовериться у самого Горького, действительно ли есть такой писатель Ремизов Алексей Михайлович, а уже ежели это он, то в своем ли он уме.
Внимательно выслушав матроса, Горький сказал: «Понимаете ли, вы в самом деле в квартире писателя Ремизова». Помолчав, добавил: «И он действительно в своем уме».
Чтобы помочь людям, приходилось прибегать к различным уловкам. Как-то явилась плачущая женщина, потребовала встречи с писателем. Оказалось, — начинающая поэтесса, мать грудного ребенка, которому нужно молоко. Горький написал соответствующую записку, а для большего успеха дела добавил, что это его незаконный ребенок и что он, естественно, подобное пикантное обстоятельство просит сохранить в тайне.