Мелодия дома пелась и пелась не переставая. Лейтмотивы вперемежку вылетали из кабинета профессора и кабинета его жены, громогласно соединяясь в столовой, где хлебосольство масштабов истинно дореволюционных бушевало в схватке с гостями, медленно отступавшими под его напором. Лейтмотивом хозяина была любовь к настоящим, большим в своем деле людям. Лейтмотивом хозяйки было ее обожание искусства и славы.
Многие из писателей относились к дому Грековых с поощрительной иронией. Им казалось, что они были значительнее, взрослее или умнее традиций, которые их тут встречали. Особенно так настраивали литературные занятия самой хозяйки, всю жизнь писавшей повести в чересчур домашней манере. Она очень тяжко переживала свои роковые неудачи, конечно, погибла бы от них, если бы великодушный муж не примирялся с ее слабостью и не издавал бы иногда ее сочинения, так что она могла подносить друзьям свои книги с трогательными надписями. В этой истории с выпуском повестей на собственные деньги и с консервированием изданий в каком-нибудь из квартирных углов или на чердаке было нечто простосердечное и широкое, соответствовавшее духу всего дома. Литературная слабость или даже болезнь хозяйки (гораздо более распространенная, чем могут себе представить нелитераторы) была, конечно, обременительной. Но я нахожу, что слабость эта возмещалась ее восторженным преклонением перед литературой. Уже совсем зрелый человек, она казалась студенткой Высших женских курсов, которая замерла в экзотическом состоянии. Однажды ее первый рассказ удостоил похвалы Михайловский. После этого странно было бы, если бы она не считала заблуждением все неодобрительные отзывы о ее трудах. Но как у ценителя литературы, у нее было единственно — я полагаю — правильное отношение к ней: эмоциональное. Она могла и рассуждать о литературе, но это было неважно. Она любила ее, и это было все. Она уничтожила бы человека своими слабыми руками, если бы он посмел сказать о литературе, что это — просто бумагомарание. И я оправдал бы ее.
Поэтому я не принадлежу к тем людям, которые говорили о доме Грековых снисходительно. Нет, я считаю, что в иную эпоху его непременно назвали бы салоном и о нем писалось бы в каждых мемуарах.
Находясь в самом петербургском углу Петербурга — в углу Достоевского, — дом был не очень петербургским. В нем жили добротные краски провинции, но — провинции в столичном масштабе. Интерес к людям здесь часто переходил в дружбу, искренность господствовала, веселье было бесхитростным, и только чопорный либо очень зазнавшийся человек мог себя чувствовать у Грековых не на месте.
Чудесно было находиться среди гостей, когда худенький мальчик, с тонкими поджатыми губами, с узким, чуть горбатым носиком, в очках, старомодно оправленных светящейся ниточкой металла, абсолютно бессловесный, злым букой переходил большую комнату и, приподнявшись на цыпочки, садился за огромный рояль. Чудесно — ибо по какому-то непонятному закону противоречия худенький мальчик за роялем перерождался в очень дерзкого музыканта, с мужским ударом пальцев, с захватывающим движением ритма. Он играл свои сочинения, переполненные влияниями новой музыки, неожиданные и заставлявшие переживать звук так, как будто это был театр, где все очевидно до смеха или до слез. Его музыка разговаривала, болтала, иногда весьма озорно. Вдруг в своих сбивчивых диссонансах она обнаруживала такую мелодию, что у всех приподнимались брови. И мальчик вставал из-за рояля и тихонько, застенчиво отходил к своей маме, которая румянилась, улыбалась, как будто аплодисменты относились к ней, а не к ее бессловесному сыну. И когда музыканта обступали со всех сторон, требуя поиграть еще, а он сидел, сердито опустив под очками глаза и держа руки на острых, мальчишеских коленках, мама говорила:
— Ну, поди, Митя, сыграй еще.
Митя тотчас послушно вставал и по-детски угловато шел к роялю. Прикоснувшись к клавиатуре, он опять быстро мужал, наполнялся действенностью, без которой немыслима большая музыка, и те, кто обладал способностью предчувствовать, уже могли в сплетении его причудливых поисков увидеть будущего Дмитрия Шостаковича.
Иногда музыку слушали из столовой. Все откидывались на спинку стульев. Только один человек, не меняя позы, сосредоточенно глядя в тарелку, потрагивал вилкой листочек салата или хлебный шарик. Грузный, с плечами борца, с подбородком, положенным на грудь, этот человек сосредоточивал на себе все взгляды, в то время как музыка, словно обойдя и проверив комнату за комнатой, овладевала притихшим домом. Некоторое почтительное умиление распространялось среди слушателей. Потом, когда музыка смолкала, все принимались аплодировать, и грузный человек постукивал тихонько вилочкой по краю тарелки, как концертмейстер — смычком по скрипичной деке. Его спрашивали осторожно, будто на ощупь:
— Какого вы мнения, Александр Константинович? Ведь как будто исключительным пианистом обещает быть молодой человек?
Он ответствовал очень тихо, подумывая и передыхая после каждого слова: