Он был маленького роста, очень худой, с лицом истощенным, перерезанным вдоль и поперек морщинами, настолько подвижными и сборчатыми, что казалось, будто кожа его лица заготовлена на череп значительно большего размера. Но и его череп был не мал — с высоко вскинутым лбом, с глазницами величиной в старинный пятак и с надменной горбиной носа. Его сюртук напоминал тогу, не потому, что был плохо сшит (он когда-то был сшит прилично), но благодаря позе римлянина, которая была присуща Акиму Львовичу. Он ходил как будто на котурнах, поворачивался медленно всем узеньким корпусом, жестикулировал приподнятой и отодвинутой от корпуса рукой, вращая кистью и оттопыривая изогнутые пальцы. Он говорил лаконично и даже не говорил, а как бы оглашал невидимые заповеди скрижали. Просто рассказывать он не был в состоянии, он мог лишь держать речь, ему было доступно только ораторство. Он был очень ласков со всеми людьми, но в ласке его заключалась такая снисходительная благосклонность, что он должен был сам себе казаться высокопоставленной особой. Он несомненно сочетал в себе чувство особой избранности, какое сопутствовало великолепному идальго из Ламанча, с благородной привлекательной скромностью, украшавшей незабвенного рыцаря. Мне представляется, что он никогда не усомнился в величии своего призвания и это, конечно, отразилось на его манере. В полной гармонии была его внешняя стать с его воззрениями на искусство, важность которого для него была столь велика, что свое жреческое служение ему он воспринял как нечто государственное. Он мне сказал однажды по поводу своего сочинения о Рембрандте:
— Я передаю этот свой труд государству!
И, словно в свете молний, я увидел Акима Львовича на парадном возвышении, перед лицом затаивших дыхание академиков: торжественно он подносил свиток пергамента государственному сановнику в орденах, и уже мерцали над его откинутой головой словно оживавшие листья лаврового венка. Стояли же мы с Акимом Львовичем на каком-то перекрестке канала Грибоедова, неподалеку от Госиздата. Но я тогда же понял, что он ни при каком случае не мог бы сказать: «Я передаю свой труд Госиздату». Не Госиздату, а государству, именно, именно государству, — так приподнято он думал о деле искусства и своей миссии литератора.
И вот, маленький, в сюртуке, с платочком в кончиках пальцев, которым только что вытерты слезящиеся глаза, точно римлянин, увенчанный призом за некое героическое деяние, Аким Львович принимает приветствия друзей, обступивших его с любовью в передней комнате грековского дома.
Авторитет Волынского был здесь обожаем. Его выступления за пышным столом сводились, правда, к самым шутливым или чувствительным тостам. Но в несколько слов он всегда вкладывал частицу самого себя — своего отношения к искусству, к призванию.
Когда-то он приобрел известность как противник Михайловского, которого он атаковал несколько беспредметно и декларативно, побуждаемый Лесковым отдать этой борьбе все силы. Хозяйку дома, когда она еще была студенткой и написала свою первую повесть, Михайловский похвалил. Однажды кто-то вспомнил о журнальных дуэлях Волынского с Михайловским, и, как ни отмалчивался Аким Львович, воспоминатель все добивался, всегда ли тот был справедлив к Михайловскому. Тогда Волынский сказал:
— Я принужден чрезвычайно сожалеть, что один раз оказался, волею судьбы, несправедливым к такому блестящему своему оппоненту, каким был покойный Михайловский. В одном случае я должен был бы не только согласиться с его суждением и одобрить его образ действий, но и сам поступил бы совершенно так же, как поступил он. К сожалению, ни Михайловский, ни молодая писательница Елена Грекова своевременно не посвятили меня в то значительное обстоятельство, что он приветствовал ее литературный дебют. Позвольте считать, что вы, наш дорогой друг, Елена Афанасьевна, являетесь виновницей единственной допущенной мной несправедливости к Михайловскому: мне не пришлось его приветствовать за то, что он приветствовал вас.
И Аким Львович элегантно поднял бокал вина в честь хозяйки.
Он всегда бывал разителен своим жестом — театральным, но таким естественным, что никому бы не пришло в голову сказать, что этот человек рисуется, и в моем представлении об уходящем Петербурге, о первых годах Ленинграда он остался словно врезанный в доску гравюры.
В белые ночи по застывшему Невскому шествовал он от Грековых к себе в Дом искусств — черная, маленькая, но странно внушительная фигурка — в сюртуке и большой шляпе. Оттопырив палец и держа его перед носом, будто обращаясь к нему, он вычитывал что-нибудь из своих невидимых скрижалей. Это бывали исторические экскурсии в древность, в библейские темы времен, философские рассуждения о живописи или импровизации о танцах.