Против цирка, у Симеоновского моста на углу Фонтанки, в маленькой лавке под названием «Книжный угол», застал я однажды старика, ведшего разговор, который не мог не привлечь внимания. Да и сам старик тотчас останавливал на себе взгляд — бумажной сухостью лица, желчными извивами двух недвижных морщин над углами рта и какою-то стеклянной трезвостью светло-серых глаз. Искра узеньких очков находилась в язвительной перекличке со всем лицом, усиливая холод глаз и надменно-насмешливое и горькое очертание губ.
Старик говорил со спокойной, навязчивой интонацией уверенного в себе педагога. Его почтительно и даже робко слушал молодой человек.
— Сравните начертание нашего печатного алфавита с латинским, букву за буквой. В латинском наборе, одну за другой, встречаешь буквы с выходящими над средним уровнем строки частицами, как в буквах l, t, d, h, или с опускающимися в междустрочье частицами, как в буквах f, g, p, q. Это дает известную опору для глаза при чтении. Глаз легко улавливает эти отступления от нормы, и, в результате, зрение не так быстро утомляется, как при чтении русского печатного текста. В нашем алфавите букв с подобным начертанием меньше ровно в два раза, чем в латинском. Это буквы р, у, ф, б. Значит, по-русски читать для зрения тяжелее в два раза, чем на любом языке с латинской азбукой. И значит, упразднение в русском алфавите буквы ѣ, подымавшейся над средним уровнем строки, нанесло вред нашему зрению. Понятно?
Молодой человек кивнул. Мне показалось, что если бы он не поторопился это сделать, то старик прикрикнул бы на него — «поди, стань в угол!».
Я подождал, когда, распрощавшись с требовательной и даже вызывающей вежливостью, старик медленно вышел из лавки, и спросил: кто это?
— Федор Сологуб, — ответили мне.
До того как близко познакомиться с ним, я увидел его еще раз во «Всемирной литературе». И странно — опять он наставнически внушал или выговаривал слушавшему его литератору, на этот раз нечто на математическую тему, о какой-то геометрической лемме, и слушавший имел такой вид, будто ему стыдно, что он позабыл лемму, а Сологуб был доволен, что пристыдил человека, и посмеивался над его растерянностью.
Он любил ставить собеседника в тупик, вызывать смущение, неловкость. С людьми ненаходчивыми или застенчивыми он играл, как кот с мышью, и тогда беззвучный его смех, гладкое стекло его взгляда, перекликаясь с игрой очков, торжествовали над жертвой открыто и беспощадно.
Может быть, потому, что смущению поддавалась легче всего молодежь, Сологуб предпочитал общаться с ней — если приходилось общаться и возможен был выбор — с кем поговорить. Ровесников своих он не жаловал, проявляя к ним неотступную придирчивость. Стоило в его обществе заговорить старухе или старику, как обычная тайная насмешка превосходства исчезала с лица Сологуба, и, нацелившись, он только ждал минуты, чтобы рассмеяться открыто в глаза противнику.
Ум его был изысканно-точный, земной. Он презирал словесность, — то напластование фраз и красивостей, какими часто облекают мысли романтики и фантасты. Поэтому он не мог выносить Акима Волынского, и они были противны друг другу, как масло и вода.
Встречаясь на заседаниях Всероссийского союза писателей в середине двадцатых годов, Сологуб и Волынский вызывали впечатление, что, может быть, еще в девяностых годах прошлого века они чего-то не поделили между собой в «Северном вестнике», где возник этот псевдоним — Федор Сологуб, и с тех пор все делят, делят и не могут поделить мировоззрения, славы, авторитета, кресел на заседаниях, — бог знает чего. Как вседержитель-судия, изрекая сентенции, вносил предложения, декламировал резолюции председательствовавший Волынский. Безукоризненно вежливо Сологуб просил у Волынского слова. Безукоризненно вежливо Волынский предоставлял Сологубу просимое слово. Подпилочками колкостей и усмешечек Сологуб обпиливал пафос Волынского. В благородном негодовании Волынский отвергал язвительные возражения Сологуба. Раззадоривая, Сологуб подбрасывал в огонь реплики, ремарочки. Волнийками рассыпались стекла его очков. Он розовел от наслаждения. Он скатывался в комочек, как паучок, чтобы прыгнуть на жертву. Сладко было ему видеть, как выпячивались громадные глаза Волынского, как сборились и растягивались гармоники его морщин. Боль пылкого сердца, трепет праведной крови радовали Сологуба. Трезвый его взгляд говорил: как мне хочется, так я шучу, — ты пророк; а я тебя съем, я тебя медленно, глоточками выпью до донышка!
Эти сцены фехтований обыкновенно разыгрывались вокруг предмета, который справедливее всего назвать нулем.