Врач заметил мне нынче после утреннего обхода, что если я не перестану нервничать и волноваться, то он отберет тетради и запретит мне писать: мы вас лечим, стараемся уберечь, а вы все усилия наши зачеркиваете, что-то мрачное и тревожное пишете вы, вы пишите заманчиво легкое, сказал он, улыбнувшись, и печататься легче, и все будут читать и хвалить, и к тому же, заметил он, то, что для сочинителя и тревожно и горько, для читателя часто: фью, чушь собачья (верно, верно, с тоскою подумал я, я пишу чушь собачью), я печатать записки мои не намерен, возразил хмуро я, и надеюсь, никто не прочтет их, а вот это уже не существенно, мне заметил насмешливо он, ведь вы пишете, стало быть, в отношениях ваших с жизнью поднимаетесь на неизвестный и качественно необычный уровень, начинаете мыслить не реалиями, не явлениями, а текстом, вещью темной и слабо изученной нами, разумеется, ежели вы сочинитель, не бездарность и не графоман (я бездарность, подумал я горько), разумею под словом текст нечто, что отличается от заявления в жилконтору по поводу протекающей крыши, я не стал бы "об этом вам говорить, но я помню прекрасно вашу раннюю книжку (вот-те клюква, огорченно подумал я, меньше всего мне хотелось видеть читателя моей ранней, как выразился мой врач, вышедшей лет семнадцать назад и единственной моей книжки) и хочу вам сказать (мне не хочется ничего услышать!..), что книжка ваша удивительна прежде всего чистотой, чистотой и здоровьем, и потом уж талантливостью (вот-те раз, огорчился я), граф Лев Николаевич был совершенно неправ, утверждая, что все счастливые семьи схожи, а несчастливы все несчастливые семьи по-своему, это неверно, несчастие, так называемое, есть предмет медицины, и несчастливы все одинаково, по единой для всех и известной схеме, склоки, алкоголизм, побои, неудавшиеся любови, мотовство, ложь, измены, хищения, лицемерие, злоба, слезы, гордо нести свой крест, все известно, единая, повторяю вам, схема, что же касается счастья, то оно вне нашего знания, к сожалению моему, невзирая на кипы разноцветных брошюр, помню, был я проездом в Хабаровске и увидел на тамошнем клубе, доме, помнится, офицеров, афишу, извещающую о лекции с лаконичным, чудесным названием: Цель и смысл жизни, читает подполковник такой-то, продолжительность лекции сорок минут. вход за тридцать копеек, до сих пор, поверите ли, жалею, что не пошел, ведь всего за сорок минут и за тридцать копеек; я отвлекся, и вот я к чему, полагаю, что счастье непонятным мне образом есть синоним таланта (я несчастлив, подумал я грустно), здоровья, почему все плохие писатели схожи друг с другом, все плохие писатели очень несчастливы, независимо от дырявых их башмаков или дач и дубленок и золота в сейфах, несчастливы нездоровьем, они неизлечимо больны, существуют, должен заметить, и другие воззрения, например: считают, что художник есть исключение, что художник являет собою несчастный случай, считают, что здоровье в творчестве: когда пишут про ясных и крепкоголовых людей, ну а если напишут вдруг неурядицы, горести и душевные сдвиги, то это уже нездоровье, не знаю, читали ли вы, лет полсотни назад в наших литературных журналах писали о Фолкнере, что его Шум и Ярость представляет собою гниение (не читал, машинально отметил я): о великой, и крепкой, как морозный осенний день, книге! я физически не выношу нездоровья, извольте, я объяснюсь: когда утром я иду на работу и вижу на заборе плакат, где розоволикий строитель с квадратной челюстью и ямами вместо глаз одною рукой в рукавице кого-то приветствует, а другой что-то строит, я ощущаю ярость, ведь человек, сотворивший это, тягостно нездоров, вы поверьте, у него поражены очень важные сосуды головного мозга, и я ярюсь, оттого, что он хочет, чтобы эти сосуды были поражены у меня, я физически чувствую, как они закупориваются при взгляде на этого сварщика, господи, есть Моор, есть Леже, есть Карлю, рисовавший гаечный ключ, да, гаечный ключ в кулаке, но рисовавший так, что гаечный ключ запомнится мне на всю жизнь, он приятен мне, он человечен, он побуждает трудиться! сотворитель же сварщика, с розовым Деревянным лицом и ямами вместо глаз, — злобный, уверенный хищник, за возню свою с этим плакатом в течение дня или двух он получит примерно столько, сколько наш главврач зарабатывает в полгода; и он мечтает, этот изобразитель, чесатель льна, чтобы у всех закупорились те же сосуды, что и у него, тогда жить ему будет удобней и комфортабельней, людей умных, талантливых он с наслаждением обвинит во враждебности, заговоре; обвинить во враждебности и в заговоре легко, и люди талантливые уступали соблазну; когда Миллер в своих Ежемесячных Сочинениях Сумарокова напечатал, а Тредиаковского нет, то Василий Кириллович, академик, написал простодушно в Синод, дескать, Миллер и Сумароков в журнале посягают на православие: до того привычно, что скучно; но наш плакатист приносит еще один вред, он портит мне настроение. Людям нельзя портить настроение, когда они идут на работу. Мне нельзя портить настроение. Я врач. У меня тридцать восемь больных (я бездарен, подумал я, да… я нездоров, я несчастлив), хвала богу, есть Крюков канал, вдоль которого утром иду я в больницу, есть колокольня Николы Морского над каналом, догадал бог Савву Чевакинского слепить игрушку (ах, слепил бог игрушку, подумал я, — женские глаза…), гляжу на нее по утрам, отчуждаюсь; добрею. Вероятно, талант есть здоровье нравственное, но талант иссякает, и нечем его подменить, не подменишь его умозрительностью, усилием, честностью, желанием искренним постичь истину, возвестить ее, указать; вот и Лев Николаевич: грустно… но, поверьте, отчетливо видно, что Войну и Мир писал крепкий, нерушимейшего здоровья человек, и уже Воскресение сочинял утомленный, измученный неверием, старавшийся убедить нас, а не себя… вы помните, у моего врача засветились веселостью глаза, как солдаты походной колонной, песенники, накануне Шёнграбена: песенники, вперед! — ах, какие чудесные три страницы! и мой врач вдруг тихонько пропел: выпускала сокола да из провова рукава… гениальный писатель!.. но Федор Михайлович, тот, пожалуй, здоровьем сильнее, да, кивнул задумчиво я (вспомнил; ночь дождливая, поздняя осень, окно на канал Грибоедова, струйки дождя по стеклу, и Насмешница о Достоевском, смеясь надо мной), необоримого здоровья писатель, мечтательно сказал врач, и к старости становился все крепче, мощнее, пронзительней, перечитываю Дневник, сколько свежести, остроты, или последние главы Братьев, десятая книга, Мальчики, мечтательность и любовь в глазах моего врача, глядевшего вдаль в окно, где в осенней печальной дымке плыла легкая колокольня Чевакинского, странно переливались, это ведь самое светлое, прозрачное, что он написал, ну да что там. Есть физическое томление красотой, чисто любовное, исключительно, вокруг этого бродят и млеют, одни не усматривая очевидного, другие не рискуя сказать, хоть говорено было не раз, и век назад, и того много раньше, красота и эмоциональность и сила духа жестко связаны, понимаю, что вскользь говорить об этом несерьезно, но касаясь только здоровья, — всё искусство заверчено на древнем могучем винте, вся природа эстетического волнения: притягательность, удовольствие, наслаждение, боль и страх этой боли. страдание, умирание, очищение, — и познание через чувственность: наслаждение, боль и страх, очищение болью, вот вам вся поэзия, и драма, и литература: в схеме; форма в искусстве есть содержание (…Мальчик! Мальчик! — подумалось мне, это он мне говорил!), движут формой могучие древние силы, силы рода, вот почему, по личному моему убеждению, в искусстве нечасты женщины, их начало чаще пассивно, выжидательно, их начало приемлюще, а не дающе, но уж если они творят, то вершиной — Сапфо, изощренная чувственность; а бесполость, бессилие так бессилием и остается; стиль ваш, форма суть мировоззрение, лишь условие существования, и не только ваше условие, но и условие для читателя; если нет у вас этой силы, то вы не существуете, сочиняете дурно романы, которые суть многотомные характеристики от месткома, розоволикий сварщик на тысячах городских заборов; и с другой стороны творческого нездоровья — анемичность (я бессилен, подумал я, я бездарен, я скоро умру), плаксивость, выдаваемая за размышления, всё знакомо, давнишнее, столетней всё давности, читайте Чехова, но и чеховскую ироничность прочитывают теперь так, будто писано было всерьез; томление сонное по утопиям, при неспособности полной не то чтобы забить в стену гвоздь, но чихнуть вкусно; вид пропасти, как говорит мой брат, вызывает у них мысль о конечности пути, а не о мосте, ну а вид человека, строящего этот мост, будит в них естественное раздражение; не внимает всей прелести вздохов о жизни (про меня это он, про меня, думал с горьким отчаянием я, это я вздыхаю о жизни), я скоро умру, сообщил я ему как некую новость. Умрете, согласился он буднично. Если не перестанете сочинять ваши записки. Я вынужденно улыбнулся. Погибая от жажды, сказал я, я выпил чашу с водою из Леты… научил меня этим словам один мальчик, давно, в чудесном старинном доме на Грибоедовом канале, вам бы, доктор, познакомиться с этим Мальчиком, вы бы пришлись друг другу, жаль, он, кажется, умер. Мой врач терпеливо и с мягкой улыбкой смотрел на меня, он, казалось, был старше, много опытней и, наверное, много умней меня и интересней, мне хотелось бы взглянуть на его любовниц, взгляд на женщину может многое сказать о мужчине, которого она привлекает, мимолетный, случайный наш разговор у окна в коридоре происходил нынче утром, и в течение дня я заметил, что мне стало легче, во всяком случае, я иначе стал относиться к моему молодому врачу, перестал ревновать и прислушиваться к его смеху с сестрами в коридоре, беседам его с другими больными, ощутил даже некоторую приподнятость, гордость от общения с ним; да, дела мои, видно, плохи. Кто ваш брат, спросил я, вы говорили что-то о вашем брате, приятно он засмеялся, и я понял, что он очень любит брата, наверное, младшего, горемычный писатель мой братец, на семь лет старше меня, он занятный писатель, фамильная гордость, понимаете ли, или фамильная скромность не позволяют мне говорить о нем в превосходных тонах, но он интересный писатель, весьма, как фамилия вашего брата, спросил я, боясь быть назойливым, я знаю многих писателей в городе, ну-у, его вы не знаете, он еще ничего не напечатал, и врач легко назвал мне фамилию… рассказ Повесть! — сказал я. Ленинградская Правда. Лето; семьдесят шестой год; на четвертой странице; внизу слева. Лето семьдесят шестого года, последние дни июня… вы отчетливо злой читатель, засмеялся мой врач, я, например, даже года не помню, еще бы не помнить мне, подумал я, тот летний день, ведь в тот день я в последний раз перед тем видел Мальчика, да, сказал врач, до сих пор это единственный напечатанный им рассказ, у него готовы три книги, лежат, ждут часа в издательствах… однако! Мы с вами зацепились тут друг за друга и треплемся уже тридцать минут; дело ждет; вы пишите свои записки, если вам они как отдушина, но старайтесь быть веселей; и старайтесь быть внимательней; чаще посматривайте на Николу Морского; поможет; и мой врач улыбнулся серьезно и пошел торопливо вдаль по громадному каменному коридору старинной больницы: в шапочке и не очень чистом халате, летних брючках, тапочках, деловитый; смешной. Не очень усвоив многое в его непривычных мне, излишне убежденных словах и тронутый добротою его ко мне, я хотел уверить его, что нервничать буду меньше и напишу… и задумался: а что, собственно, я напишу? Что напишется, то напишу. Жизнь ничтожна моя; отчего же тогда так мне горько, что я умру? Гм! Всё, что было: редакции, деньги, постели, мои и чужие, кружева чужие, рассветы в чужих домах, казенная мебель в учреждениях, ненужные мне совещания с ненужными мне людьми, сигаретный дым, неразличимо схожие попойки, пишущая машинка, ночи, измучивший меня роман, больничные каменные своды… неволя. Почему же почти за сорок лет я ни единого дня не был так волен, как в то утро, росистое, в тумане, над Волгой, пятилетний, босой и в рубашке отца, убитого, сгинувшего под Смоленском… почему?