Добрая фея просила встретить санитарный фургон, правосудие не нуждалось в провожатом. Оправивши раскисший воротник рубашки, я вышел из кабины с намерением ждать развязки здесь, у мною названного в качестве топографического ориентира мебельного магазина, в сени его неоновой вывески, которой нынешней ночью я навсегда простил прежде меня раздражавший изъян в виде перегоревшей литеры «Б» и безобразный, ирреальный свет, в витринном отражении меня обращавший в призрак. Прохаживаясь, отирая испарину и поздравляя себя с тем, что не валяюсь, добросовестно зарезанный в неухоженных кустах (поливщик сгинул; и тут, и дальше улица была пустынна, как, впрочем, и проспект, откуда пролагалось прийти спасению), я поневоле прислушивался к каверзной тишине к востоку от меня. Решительно дебелому мужлану благоразумнее было б сдаться властям, а не торчать во дворе со своим выводком да еще требовать, чтобы я — Я! — хлопотал об его аресте. Тотчас же, ибо страх пережитый отзывал ненавистью столь же безоглядной, я решил присмотреть камень или сук и до приезда милиции отучить наглеца орудовать мирными соседями. Однако, этого не суждено было. Со стороны двора — и, значит, поиски оружия более грозного, чем два ключа от английского замка, были подсказкой близкой интуиции, раздался жуткий женский вопль; драматургическая версификация пролога.
Я был бы лжец, кабы сказал, что сломя голову ринулся в темноту; и, говоря абсолютную правду, вижу себя обязанным заявить, что обстоятельная неторопливость моя вызвана вовсе не нежеланием сызнова подвергаться опасности. Благословенная передышка (прошло, может быть, десять минут) произвела во мне благотворную ревизию, и отвлеченная угроза анонимной жизни при минутном отстранении подтверждала ценность собственной уже тем, что именно не был посвящен в историю, то бишь мог быть устранен, от негодяя защищая негодяя еще большего, и вот что знаменательно: то относительное хладнокровие, какое мне позволило предпринять немногое, что привожу, покинуло меня, и только страх перед страхом более одушевленного порядка («Как стану жить, точно барана дав зарезать неизвестного, вверившегося мне?»), меня понудил возвратиться во двор.
С тех пор, как я покинул его — четверть века, четверть часа — глубина темноты налилась могильной чернотой, и каждое ее средоточие, каждая адская тень служили прикрытием призрачным мертвецам и призрачным убийцам, вытирающим клинки ни в чем не виноватой листвой. Случись такое, мне б ничего не осталось, только разделаться с ним. Но как?
Из темноты до меня донесся его голос. Хотелось послушать, что он говорит. Он говорил, будто рассуждая сам с собою с какой-то лунатической медлительностью:
Издалека, сквозь утихающий в голове гул, дошло подтверждение. В полном упадке сил физических, в распаде большем, чем в состоянии пересказать, я пошел со двора, бросив моих поднадзорных, не так полагаясь на результат медитации, сколько уверенный, что тонкое, но отчетливое пение сирен слышно не одному мне.
Я вышел на улицу. В стороне города там, где оранжевое свечение достигало чернильно-синих небес, уже шло приготовление: точно в ладони престидижитатора возникая[49] и пропадая между домов, вровень с райками окольцованными радужными бисеринами фонарей продвигались два огня, их поступательные возникновения сопряжены были с их мерцательной пульсацией и даже, если бы не голоса сирен, дуэтом тревоги и надрыва оповещавшие об их приближении, все равно я стоял бы тих и свят, завороженный зрелищем сбывающейся судьбы.
Бешено бились крылатые сердечники под колпаками мигалок. Мне пришло в голову, что родство с кинематографом — теми интригующими прелюдиями, какие предшествуют перечню ролей, — достигается на меня наплывающими фарами, двоящимися и троящимися лунами со смещенными подобиями, пронизанными светящимся веретеном… Тут раскрывается притча этой ночи.