От голода фанерой не загородишься. Но холод куда большее испытание, на этом сходятся многие блокадники: кто спал, не раздеваясь – в пальто, под ворохом одеял и тряпья; кто не мылся месяцами; чьи лица, черные от въевшейся копоти (буржуйки нещадно коптили – хоть самопальные, хоть купленные на рынке), стали символом блокады. Той, ее первой смертной зимы.
До этого он приходил еще раз, в июле. В тот жаркий июльский полдень – числа мама не запомнила – и включился механизм блокадного спасения.
Для них, а значит, и для меня…
Из окна моего сегодняшнего дня я вижу, как по Измайловскому проспекту (тогда – Красных Командиров, но ни мама, ни бабушка так его не называли) движется грузовик с дровами. Мои глаза различают каждое расколотое полешко. Всё – вплоть до годовых колец.
В этой сцене, развертывающейся на моих глазах как свиток, соединяется прошлое с будущим; видимое с невидимым. В видимом мире он, мой будущий дед, отпущенный на побывку, подходит к воротам своего дома… я слышу шуршание шин по сухому июльскому асфальту… вижу: он оборачивается, смотрит на грузовик…
В невидимом – по ту сторону проспекта, у стены Измайловского собора, где крестили его дочь, – стоит Смерть. Предвкушая близкую победу, вострит блокадное жало. Кроме него, моего будущего деда, ее не видит никто. Ведь у них у всех, включая его жену, мамину маму, наряду с обыкновенными человеческими чувствами, есть еще одно, шестое: уверенность в завтрашнем дне. Так их воспитала родная власть. Власть рабочих и крестьян.
Мой дед тоже рабочий. Но в этот миг, когда, обернувшись, он видит грузовик, он – солдат. Два года назад воевавший на Финской. Теперь его снова призвали. Для него эта короткая передышка между двумя войнами не прошла бесследно: он не избывал время, заливающее сознание его сограждан варевом из черной тарелки. Он думал и сопоставлял.
Обретение способности к самостоятельному мышлению – в масштабах жизни одного-двух-трех поколений – сродни эволюционному скачку, когда предок человека, волокущий по земле передние конечности, вдруг выпрямляется. Становится Homo erectus. Встает во весь рост.
Еще раз о пяти чувствах. Нет, он не голоден – даже в страшные зимние месяцы солдат кормили более или менее сносно, а летом и подавно. Его слух не разрывают взрывы – первые страшные бомбежки падут на Ленинград 8 сентября. Его глаза не видели живых скелетов. Его пальцы не касались холодной печки – не той, якобы холодной, в которую он привык входить во времена счастливого межвоенного бригадирства, а зимней, блокадной – ледяной. Его ноздри не вдыхали запаха тления – когда
Теперь уже не я, живущая в своей земной оболочке, а та, что не ведает воплощения (от кого воплощаться, если все они умерли в блокаду), смотрит и видит: вот, вот он, миг неустойчивого равновесия, начала схватки Жизни со Смертью. Жизнь – это он, мой будущий дед.
Собственно, в этот миг он и становится дедом: моим и моей сестры, и прадедом наших дочерей – когда, подняв руку (граница видимого мира: рукав его пыльной солдатской гимнастерки), дает отмашку водителю:
– Эй, друг! Сворачивай, сгружай.
Рыча на первой передаче, грузовик сворачивает с Измайловского проспекта (всем невоплощенным существом я слышу зубовный скрежет посрамленной Смерти) и въезжает во двор дома № 3/5.
Машина дров – блокадная мера жизни. Сложив маленькую печку и снабдив ее дровами, мамин отец эту меру наполнил. «Если бы не те дрова… В блокаду у нас всегда было тепло. Иначе нам бы не выжить», – это не мои, это мамины слова.
Мой дед, Василий Семенович Рябинин, погиб в бою под Ленинградом 27 января 1944 года. В самый день снятия блокады. На эту дату, которая значится в его похоронке, приходится и первый за всю военную историю ленинградский салют. Двадцатью четырьмя артиллерийскими залпами из трехсот двадцати четырех орудий.
Победные залпы, раскрываясь невиданными по красоте букетами, падают на землю, покрывая свежие рвы. (Через много лет, когда моя трехлетняя дочь, заслышав такие же разрывы, опережаемые широкой, вполнеба, огненной россыпью, закричит так страшно, что, подхватив ее на руки, мне придется бежать к трамвайной остановке, я вспомню
Но если оставить за скобками артиллерийский грохот, снятие блокады Ленинград празднует тихо. Не сравнить со взрывом ликования 25 декабря 1941-го, когда по радио объявили, что «прибавили хлеб». Те рыдания и крики, когда в очередях обнимались, качали продавщиц и завмагов, – реакция еще живых людей.