В эти минуты меня могла понять только Валечка. Вдруг, впервые за почти три года знакомства, я почувствовала необходимость говорить именно с ней. Выйдя из электрички, я чуть не побежала. Я ускоряла и ускоряла шаг, ледяная дорога трескалась под ногами. За заборами лаяли собаки. Мир – это лес. Валя знает. Сейчас-сейчас, сейчас ее кости, одетые в байковую рубашечку, хрустнут в моих объятиях. Вдруг я поняла, что могу говорить на Валином языке. Город не принимает. Мир – это лес. Иванов – это мужчина. Мужчина – это Иисус. Темнело. Голые кроны частных садов поднимались, склонялись за ограды и сползались навстречу, чтобы сомкнуться над головой путника, заслонить от него небо. Скорей бы калитка! И почему только раньше я считала Валю сумасшедшей? Теперь мне открылся ее язык, с чеканной ясностью. Это был самый обыкновенный шифр. Работавший на сжатие информации. Лексические единицы слипались в огромные котлеты. Страницы текста умещались в два-три слова. Я уже не старалась обходить и перешагивать лужи. Бежала так. Решила – высушу ботинки за ночь. Плевать. Но окна были забиты досками. Под дверью лежал половик в ледяной глазури. Стучать, кричать – не имело смысла. Понятно было: дом пуст. Как разоренный гроб. Этого я не ожидала. Это даже не приходило мне в голову. Дорога от дома до платформы занимала сорок минут. Начался дождь. Мелкий, вроде манной крупы. За день моя одежда выносилась. Ткани пропитались холодом. Не хватало только мороси. Кроме того, оказалось, что у меня нет сил. Наверное, они кончились около часа назад. Я прибежала сюда в агонии. И теперь, отрезвев, понимала, что едва успеваю к железной дороге до наступления темноты. Первый фонарь стоял в трех километрах. В отупении я вышла со двора. За калиткой на земле валялся тряпичный петрушка. Прошлогодние листья забились ему в желтые нитяные волосы. Пластмассовые глаза просили: возьми меня с собой. Но было слишком грязно. Опомнившись, я бросилась бежать со спринтерской скоростью. Капли дождя высыхали на мне, сгорали! Вскочив в тамбур вагона, я обернулась на улицу: в эту же секунду Шувалово поглотила ночь. От перенапряжения у меня чесались десны и болели уши. Двери электрички захлопнулись. Звезды на небе – зажглись.
– Вот, – хозяйка комнаты в Мошковом протянула мне смятый листик, протянула через порог, издалека, из другого мира, будто выставив руку из полотна, висящего на стене в Эрмитаже. Я развернула бумажку. Телефонный номер. Одиннадцать цифр. Межгород. Код ни о чем не говорил.
– А куда она уехала?
– Без понятия.
– А когда?
Старуха не стала утруждать себя ответом. Она просто потянула дверь на себя, вынуждая меня отступить. Хлоп. И последняя связь с Валей оборвалась. Я медленно повернулась на сто восемьдесят. Со времен моего последнего визита лестницу развезло еще сильней. Теперь она давала такого косого винта, что на ней вытошнило бы и канатоходца. Место, где мы целовались с Ивановым, зияло неопровержимой пустотой. Деревянные ступени. Огрызки балясин. Не первый раз при воспоминании о моменте прошлого я почувствовала нечто, смутно определяемое как жалость к себе. Кто и по какому праву отделял от меня прошлое? Почему я вообще имела свойство отделяемости от него? Собственно, отделяемости от самой себя! Почему фрагменты прошлого, оставаясь во мне навечно, мне не принадлежали? Грубо говоря, имея, я не могла воспользоваться ими – ни пережить заново, ни хотя бы увидеть со стороны. В силу этой своей неосуществимости фрагменты прошлого отступали к дальним, нечасто посещаемым краям сознания. Чертово сознание работало, как какая-нибудь дурацкая центрифуга. Вращаясь вокруг центральной оси, оно оттесняло факты к периферии, по ходу выжимая из них содержание – краски, слова, ощущения. В конце концов на галерах распластаны были какие-то уплощенные, выцветающие воспоминания, сухие фотографии. Хуже того: в отличие от фотографий, недоказуемые. Приобретшие характер недоказуемого.
Дверь открылась. Внезапно. Я даже вздрогнула. И обернулась. Хозяйка стояла в проеме, ни капли не опроставшись от германтовской манеры держаться.
– Заходи, – сказала она.
Хлеб, масло, сыр, конфеты. За окном билась капель. Я знала, что старуха решила почтить на прощанье память о моем участии в печальных событиях позапрошлого лета: уважить за то, что во время ограбления я стала фактором, сдерживающим ситуацию от провала в апокалипсис.
– Ну, как твой женатый, отдался? – спросила она, разминая папиросу.
– Нет.
– Господь велик.
– Откуда вы знаете, что есть Господь?
– А откуда ты знаешь, что нет?
– Не знаю.
Мы помолчали. Беломор чадил, как дурная печь. В тишине было как-то неловко откусывать бутерброд.
– Я вчера была на кладбище, на поминках. Мне кажется, нет загробной жизни. После смерти ничего нет. Одна чернота. Даже черноты нет. Просто вообще ничего нет.
Глаза старухи блестели сквозь завесу дыма. Два горящих угля в седом облаке тефры.
– Страшно умирать? – спросила она.
– Страшно.
– Младенцу тоже страшно.
– Какому младенцу?