– Стас, а Стас? – окликнула меня негромко Рита. Я повернулся к ней.
– Город какой огромный, – сказала она.
Я не понял ее и раскинул руки, делая вид, будто хочу охватить его весь.
– Ты никогда не замечал, Стас, что город по форме похож на сердце?…
Не успев ответить, я еще стоял, прикрывая собой город-сердце, когда заверещал пронзительно звонок, забился голосом беды и тревоги, хрипло закричал динамик:
– Говорит Центральный пункт управления Шереметьевского аэропорта. Рейсовый самолет «Каравелла» компании «Эр-Франс» готовится к аварийной посадке. Не может выпустить шасси. Ресурс горючего самолета – около сорока минут. Обеспечьте за это время охрану посадочной полосы и присутствие оперативной группы на случай катастрофы…
Дежурная часть Главного управления внутренних дел… направляет подвижные служебные наряды и оперативно-следственные группы на чрезвычайные происшествия: взрывы, обвалы, катастрофы самолетов, крупные аварии на транспорте, пожары…
28
Рита Ушакова
Мы уже сегодня ездили по Ленинградскому шоссе – на стройку, где нашли артиллерийский снаряд. Разве это все было сегодня? Позавчера или сто лет назад. Какой жирный блеск у мокрого асфальта. Шу-шу-шу… шуршат шины.
Шу-шу-шу – так шипела, шуршала, перекатывалась по гальке вода в Одессе, на Большом Фонтане. Пустой пляж, знобкий утренний ветерок, вязкая темная вода. Стас стоит в ней по пояс: «Иди быстрее, здесь теплее!» – мне боязно, что густая вода сомкнется над ним беззвучно, и все равно не хочется идти с зябкой каменистой тверди в едва колышущуюся теплую прорву…
Сюда, в Шереметьево? Или во Внуково я летела потом, когда уже все было? Не помню, ничего не помню. Ведь наверняка вокруг было много людей, событий, разговоров, но ничего не запомнилось, потому что бурлила во мне такая радость открытия себя – женщины, сумасшедшее счастье вновь обретенной жизни так кипело во мне, что я ничего вокруг не замечала. Мне надо было улететь домой, а у Стаса еще оставалась неделя. «Я полечу вместе с тобой, что мне тут одному делать?» – сказал он. А я ответила: «Нет, завтра я уезжаю на практику, и тебе нечего одному в Москве маяться…»
Он спросил, а я все равно не разрешила, и он обиделся. А мне надо было побыть одной, оторваться от этого радостного события, и Стас мне мешал.
Только в самолете, это было уже ночью, когда машина со свистом и железным урчанием стала сбрасывать высоту, нестерпимо стало в ушах, и я, как утопающая, лихорадочно открывала и закрывала рот, пришло воспоминание: Стас в черной битумной воде, он зовет меня к себе, – вот тогда я подумала, что сделала глупость. Надо было лететь вместе.
Мне была страшно, я почему-то уверилась, что самолет разобьется, – может быть, из-за этого унылого свиста и резкой боли в ушах. Я подумала, что никогда уже не выйти самолету из пологого пике, и мне до слез стало жалко себя, той огромной радости, которая мне еще предстояла, которая мне только открылась, и конца ей не было видно, а теперь осколки валялись в конце плавной траектории, которой заканчивалось это пике; но еще больше мне было жалко Стаса, и мою мать, которой мы вечером звонили из автомата, и заснувшую в кресле рядом со мной девочку с бантом и плюшевым медведем в руках, и старуху молдаванку с корзиной винограда, и агента по снабжению, лица которого я не видела, но всю дорогу слышала его бубнивый голос, жалующийся на сокращение фондов и трудности с добыванием лифтов, и так мне было жаль стюардессу со стеклянными несъедобными леденцами и безвкусной водой в стаканчиках на подносе, и жалость моя к ней была острее оттого, что она не похожа на других стюардесс – не тоненькая, не элегантная, а коренастая, широкостопая, больше походившая на крестьянку, – на ней обязательно должен был жениться летящий со Шпицбергена на курорт шахтер…
А останется от нас от всех – куски искореженного металла, смятый подносик, измазанный раздавленным виноградом плюшевый медведь…
Господи, как страшно думать о своей смерти! И тоска моя была остра и пронзительна, точно вчерашнее наслаждение, и так же безмерна, как открывшийся со Стасом мир.
Изгибается траектория, как веревочка, привязанная к маленькой железке-самолетику, клонится, клонится. И боль в ушах все сильнее…
Как же ты будешь без меня, Стас? Мама, а ты? Вчера мы звонили тебе по телефону, с переговорной, в кабинке было жарко и тесно, мы стояли в ней оба, я упиралась Стасу руками в грудь, а он держал меня за талию, крепко и нежно, и у меня кружилась голова, я отвечала тебе невпопад, было плохо слышно – от помех на линии или оттого, что я тебя плохо слушала; прости меня, мама, мне было не до тебя – кабинка была так мала, и он был так близко. В соседней кабинке разговаривала худая белесая девушка, на ногах у нее были пятна зеленки и розовые носки. Дверь была отворена, и я слышала, как она повторяла: