Кампас увидели ягуара с вами: я всегда мечтал вселиться в эту форму, и мне это удалось. Именно в ту ночь. Но вы увидели того юношу. — Он пожал плечами, посмотрел на искрящуюся воду и снова обернулся ко мне. — Я не претендую на то, что я понимаю вас, что испытываю. Я слишком стар, чтобы быть таким глупым. Но все-таки я думаю, что это был я. Возможно, это тот я, которым я стану. — Он дважды резко выдохнул, как бы задувая свечу. — Теперь вы все это знаете, правда?
— Да, — согласился я. — Понадобится еще время, чтобы с этим разобраться.
— Конечно.
Он посмотрел под ноги, на землю между нами, потом перевел глаза на гранитный стол, туда, где он провел ночь и где только что лежал я.
— Быть может, — сказал он, — в один прекрасный день вы приведете сюда ваших детей. Вы покажете им, где встречаются земля, воздух, огонь и вода. Покажете четыре стороны света и сами станете невидимым, рассказывая им первую из когда-либо рассказанных сказок. Я глубоко вздохнул и спросил:
— А вы?
Его лицо светилось улыбкой:
— Я иду в Вилкабамбу.
*19*
Пустыня — ступа, время — пестик, а жизнь — зерно.
Зачерпни горсть песка, и увидишь доказательства того, как время растирает частицы, еще не разрушенные до первоэлементов. Крошечные кристаллы, крупинки окаменелых древних лесов, обломки ракушек из давно исчезнувших морей, кусочки копыт первых млекопитающих, резвившихся на вольных равнинах, микроскопические частицы костей, пылинки вулканических камней, агата, нефрита и обсидиана, крошка угля из докембрийского пожара. Растения, животные, минералы, все живое и мертвое, когда-то двигавшееся под поверхностью коричневатого моря, еще не тронутого веслом человека. Зрелище чарует, как чарует перемена, как чарует постоянство, потому что оно постоянно переменяется. Если священными являются места, где встречаются разум и ландшафт и один занимается описанием другого, то пустыня, конечно, всегда была священным местом, ландшафтом души, где может быть записано все, что угодно. Был февраль 1991 года, и я сидел на песке в дюнах посреди Долины Смерти.
Полтора года назад я простился с Антонио возле каменного стола на Острове Солнца, спустился вниз к бухте и вброд добрался до нашей лодки. Лодочник привез меня в Копакабану, где мне ничего другого не оставалось делать, как дождаться первого автобуса на Пуно.
На границе мне досталось. Мой sаlvосоnductо где-то намок и так раскис, что я боялся, как бы мне не пришлось ехать в Ла-Пас и там, в посольстве США, испрашивать паспорт для возвращения в Перу. Боливийская сторона препятствий не чинила — я был перуанец, возвращавшийся домой; я назвал свой номер паспорта по памяти, сунул двадцать долларов и был пропущен. Но через пятьдесят ярдов, на перуанской стороне, мне не удалось изобразить перуанца. Когда дым рассеялся, мы пришли к соглашению относительно хрустящей стодолларовой банкноты, моего раскисшего salvосоnductо и обещания, что в следующий приезд я стану крестным отцом сына лейтенанта, — все это завершилось нахальной улыбкой, шлепком по спине и пожеланием счастливого пути до самых Штатов.
Я вернулся в Куско двадцать четыре часа спустя, в шесть часов вечера, съел легкий ужин и спал до пяти часов утра. Утром я перекинул теза через плечо и первым же поездом отправился на аltiplanо.
В Калифорнию я возвращался через полгода. С тех пор произошло много событий: вышла моя книга «Четыре ветра» и написана значительная часть этой книги. Моя жена закончила свою работу в больнице Стэнфордского университета, а сыну стукнуло три.
Тремя месяцами раньше я узнал, что сендеро разорили усадьбу Рамона, а джунгли вокруг нее вырубили и выжгли. Антонио был прав: моя (или наша) последняя ночь там не была галлюцинацией, так что я тоже попробовал будущее на вкус.
Я продолжал вести лабораторную работу и принимать клиентов; дважды я проводил семинары в Долине Смерти. Оба раза я пытался осуществить свои намерения; но оба раза, несмотря на, казалось бы, самые благоприятные обстоятельства, я не смог добиться видения Острова Солнца и так ничего, кроме дюн, и не увидел. Как можно знать, что нечто произойдет, и не изменить настоящего так, что это повлияет на ожидаемое событие? Это то же самое, во что верил Антонио: знать направление нашей эволюции и не позволять этому знанию извращать наши намерения и превращать нашу настоящую жизнь в жалкое клише, подобие человеческого бытия. Вот почему эту тайну мы скрываем даже от самих себя.