– Насчет этого? – спросил он, передавая бумажку Щепову.
Щепов взглянул на нее, аккуратно сложил и спрятал в карман.
– Да. Согласись, что это было глупо.
– Ерунда! Пойдем, я дам вам согреться, – сказал Голосов.
На его губах дернулась было улыбка, он смял ее упрямой гримасой, схватил Щепова и наблюдателя за рукава, потащил их к двери.
Едва они подошли к ней, как она раскрылась. Забрызганный грязью вестовой шагнул им навстречу.
– В чем дело, товарищ? – спросил Голосов, точно обрушиваясь с каланчи.
– Комиссар сводной роты товарищ Покисен… в атаке… в наступлении на Саньшино…
– Ну!
– Товарищ Покисен убит.
Щепов почувствовал, как на рукаве, за который тащил его Голосов, повисла тупая тяжесть.
Этим часом жена товарища Покисена сидела у коляски, над застегнутым в конверт маленьким Отти.
Отти долго не спал и глядел на мать огромными молочными глазами.
Может быть, он понимал, что она пела?
Ее лицо было каменно, застыло, челюсти и скулы плоски, и только длинный рот извивался, показывая прочные желтые зубы.
– Маленький Отти! Ты еще не знаешь, какие пляски водят девушки на берегу Хэпо-Ярви. И ты не засыпал еще под их песни, и они не приносили еще тебе сосновых шишек, и ты еще совсем, совсем крошечный Отти.
Крошечный Отти! Ты так и не увидишь девушек с озера Хэпо-Ярви. И они не споют над тобою песен и не принесут тебе сосновых шишек, и ты не покачаешься с ними на качелях, когда будешь большим, большим Отто.
Крошечный Отти! Ты еще не знаешь, что твой отец – большевик, и что большевикам лучше не иметь жен и не иметь детой, потому что их Хэпо-Ярви далеко, и – кто знает – увидят ли его жены, дойдут ли до него дети.
Крошечный Отти! Ты еще не знаешь, что твоя мать несчастна потому, что отец твой – на войне, и потому, что войне не видно конца и никто не знает, придет ли назад твой отец.
Но, крошечный Отти, если не придет твой отец с войны, и если погибнет твоя мать от горя и нужды, и никто больше не споет тебе про Хэпо-Ярви, обещай мне из колыбели, обещай, крошечный Отти, отомстить за отца и за мать.
Потому что они любили тебя, крошечный Отти, потому что любили свое Хэпо-Ярви.
Обещай отомстить.
Она кончила петь и опустила каменное лицо в коляску, ожидая ответа.
Маленький Отти закрыл глаза.
Маленький Отти спал.
Из подвала, в котором сидела героиня семидольского театра, было два пути. Один вел на семидольские улицы, в семидольские флигельки, к самоварам, киотам и складням, и Семидол казался из подвала бесконечным простором, и лачуги с божницами – обетованным пристанищем.
Другой путь лежал огородом, и дальше – через лозняк на болоте, мимо маслобойки, и дальше – по распыленным жмыхам, пустырем, в овраг, – и к оврагу ступало больше человеческих ног, чем возвращалось назад.
Этим часом Клавдии Васильевне передали кошелку с хлебом, маслом, яблоками, с куском вареной свинины, с десятком слив. Гостинец собирали актрисы, и они не позабыли сунуть в кошелку пачку папирос и коробок спичек.
Два глаза – блестящих и шустрых – зажглись в темноте подвала, и кошелка скрипнула на нарах, около колен Клавдии Васильевны.
– С передачей вас, гражданка. Угостите папиросочкой.
Она нащупала спички, чиркнула. На коробке засветился зеленоватый след, синенький огонек зашипел и завертелся на спичке.
– Вон папироски-то, сверху, – показал шустроглазый.
Огонек пожелтел, вырос, осветил коричневое узенькое лицо, потом быстро потух.
– Спасибочка.
Закрывая за собой дверь, шустроглазый успокоительно протянул:
– Ничего, гражданка артисточка, недолго осталось…
Недолго?
А потом?
Неужели коленки начнут дрожать, как на сцене, когда с двух репетиций ведешь новую роль, и неужели не хватит сил улыбнуться в темноту, как со сцены, чтобы смотрели на лицо, а не на коленки? Впрочем, Клавдия Васильевна не будет освещена рампой, и никто не заметит, как неровны ее шаги. Ночь будет черной, и она пойдет огородом, и дальше – через лозняк на болоте, мимо маслобойки, и дальше – по распыленным жмыхам, пустырем. Из оврага поползет под ноги холод, и Клавдия Васильевна будет дрожать на краю оврага, как сейчас в подвале, сильнее, чем сейчас.
Нет, нет!
Неужели недолго?