Но вдоль окна протянулась густо-красная пустыня рабочего стола. В середине пустыни, в синем стакане, безнадежно оголенные, торчали ручки и карандаши, как умирающие пальмовые стволы высохшего оазиса. Неподалеку врылся в почву глубокий колодец – единственный неисчерпаемый источник безрадостных пространств: чернильница. По краям пустыни происходило движение дел. В синих, белых, зеленых папках, за номерами, литерами и датами, они передвигались с запада пустыни, куда их клал докладчик, на восток, откуда их снимал секретарь. В глубь пустыни проникали только очень немногие дела, и тогда совершали долгий привал под скупой тенью умирающих пальм: на запад от стакана с карандашами.
Штадтрат сидел в кресле, между веселой толпой спорщиков из-за пива и густо-красной пустыней своего стола. Но бишофсбержцы и нидербахцы гоготали и тужились за его спиной, а перед ним простиралась пустыня, и штадтрат принадлежал ей, а не веселым пьяницам. Был сух, безрадостен, бесцветен.
– Фрейлейн Урбах? – спросил он и обрезал ножичком кончик сигары. – Я не удивляюсь, что вас привел сюда случай, о котором мне доложил секретарь полиции. Присядьте.
Штадтрат раскурил сигару.
– Я знаю ваших уважаемых родителей и знаю вас. Тем не менее я решаюсь сказать: я не удивился бы, если бы мне пришлось беседовать с вами по делу об обвинении вас в государственной измене. Вы понимаете, о чем я говорю?
Штадтрат помолчал.
– Очевидно, вы сознаете всю тяжесть вашего проступка. Я говорю не о том, что произошло сегодня. Это естественное следствие всего вашего предшествующего поведения. Я говорю… Вы понимаете, о чем я говорю, фрейлейн?
Штадтрат шумно выпустил из носу желтый дым и протянул руку к делу, лежавшему в глубине пустыни.
– В распоряжении полиции уже давно имеются сведения о ваших сношениях с русским.
Он вскинул сухие, бесцветные глаза и остановил их на Мари.
– Вы слышите? О ваших сношениях с русским.
Штадтрат крепко затянулся сигарой.
– Ваше молчание, фрейлейн, прежде всего невежливо. В этом я вижу плоды общения с этим, как его…
Штадтрат перелистал дело.
– Его фамилия… Вы намерены отвечать?.. Я говорю так только потому, что уважаю ваших родителей, прежде всего – вашу мать, фрау Урбах. Иначе я нашел бы средства заставить вас вести себя с официальным лицом, как это подобает…
Штадтрат понизил и смягчил голос:
– Неужели вы не понимаете, что ваше поведение невозможно? Подумайте, фрейлейн, в какое положение вы ставите своих родителей! Ваша мать, фрау Урбах, – всеми почитаемая особа, принята при дворе его величества, кавалер орденов, почетный член союзов. Ваш брат… Но о вашем брате пишут в газетах как о национальном герое! Он – единственный офицер во всем Бишофсберге, получивший орден pour le mérite! Единственный в Бишофсберге! Он отличился под Верденом! Он вошел одним из первых в Мобеж! Подумайте! И вдруг… Нет, это недостойно, это отвратительно! По долгу службы я должен… Но позвольте, неужели в вас не говорит совесть? Неужели вы не чувствуете раскаяния?
Штадтрат отодвинулся от стола, воскликнул:
– Но ведь это чудовищно, чу-до-вищно!
Потом встал, прошелся по кабинету, снова сел и заговорил однотонно:
– Я требую, чтобы вы ответили мне: признаете ли вы, что совершили порочащий честь германской женщины и честь вашего дома проступок, и обещаете ли вы мне, как представителю власти, впредь не совершать ничего подобного? Отвечайте… Что значит это молчание? Послушайте, вы!..
Штадтрат стукнул кулаком по столу и прокричал:
– Вы, девчонка! Как вы смеете молчать, когда я требую ответа? Как вы смеете? Я проучу вас, я арестую вас, я опубликую ваше имя, я опозорю вас! Вас выгонят из дому, вас выгонят из города, на вас пальцами, – слышите! – пальцами будут показывать, вы! Пальцами, пальцами!
Штадтрат забегал вдоль расцвеченного окна. По лицу его – сжавшемуся, как кулак, жилистому и гладкому, – заметались пестрые огни стекол. Он вопил:
– Вы думаете, я пощажу вас? Вы думаете, я потерплю, чтобы негодная девчонка, запятнавшая свою семью, безнаказанно позорила честь германской женщины? Я отважу вас таскаться по проклятым русским, черт побери! Ведь вы… знаете, кто вы? Вы проститутка, вы хуже проститутки, которая патриотичнее вас и не позволит себе…
И вдруг точно поток битого, оглушительно звенящего стекла обрушился на штадтрата:
– Молчать! Слышите, молчать!
Он почти упал в кресло и остолбенел.
А Мари, прямая, вытянувшаяся, словно охваченная стальной формой, отчетливыми шагами пошла к двери, открыла ее, прошла коридорами, залом, где у конторок маячил секретарь полиции, приемной комнатой – на улицу. И там, не сгибаясь, все такая же отчетливая, с поднятой головой, мимо людей, как будто над людьми, не таясь –
впервые за эти годы, не таясь, – прямо через площадь к низкой двери с резьбой барокко, и дальше, по лестнице, выше, выше, ни разу –
– ни разу не оглянувшись –
в дверь, подле которой так билось сердце.
В кабинете штадтрата, вдунутый незримым деликатным духом, показался секретарь полиции.
– Герр штадтрат?