В старых окопах, заросших травою, ютились люди, похожие на цыган, – с детьми, со старухами, с лужеными мисками и битой посудой.
В землянке кричала роженица, под телегой на трех колесах бредил тифозный, над ним – в соломе – играли чумазые двухлетки-девочки.
Полураздетая женщина, с грудями, как пустые мешки, обирала на своем тряпье насекомых. Безногий солдат запекал в золе картошку и суковатой хворостиной отгонял ребятишек.
Люди роились вокруг костров жалкими выводками; и на земле, изрезанной окопами, взрытой разрывами снарядов, – загаженной, оскверненной земле, рождались, умирали, любили, в тоске и злобе взыскали новой, чистой земли.
С востока, из тумана рассветов и сумерек, ощупью приходили поезда, набитые пленными, глаза которых в надежде и тоске устремлялись на запад, домой, на родину. В ловко сшитых русских гимнастерках, круглолицые, как будто все еще пахнущие сибирским кержачьим хлебом, пленные немцы пробирались толпою в карантинные бараки.
С запада, из другого плена, тащились толпы изможденных русских солдат, с глазами на восток, на свою родину, домой. Их тоже отводили в бараки, но другую сторону разъезда, за высокую заграду.
Но, минуя проволоку, заборы и загородки, люди сходились лицом к лицу, и молва о востоке, молва о западе, молва о горе, нужде и надеждах стлалась невесомым костровым дымком.
Когда перед Андреем, в окне вагона, развернулась эта человеческая пажить, его кто-то толкнул. Он обернулся. Позади него стоял скуластый парень в куцем картузе на затылке. Лоб его был гладок, черта исчезла, глаза живо горели, и рот подергивался довольным смешком.
– Это заварили мы! – сказал он, кивнув на муравейник и потирая руки.
От него веяло свежестью крепко поспавшего человека, и он упруго потягивался, хрустя суставами угловатых рук.
– Славная получилась опара. Ишь как пузырится! Я так думаю, – сказал он, сдвинув брови, – побольше бы этаких котлов.
И опять, туго потирая руки, пояснил:
– Братается народишка.
Потом Андрей видел, как на поле он скользнул в кучку людей, посновал там, вынырнул, перебежал к другой кучке, к третьей. Вслед ему оборачивались то со смехом, то молчаливо. Он засевал в толпе какие-то небывалые мысли и был похож на соринку в бутылке с водой, которую взболтнули: вот быстро шнырнет, вот остановится, вот снова двинется, как от толчка.
Когда переселились в лагерь, дядя Кисель пошел бродить в народ. Здесь обрушилась на него разноречивая молва, точно камни с косогора, и он заметался по полю испуганным зверем.
– Спокойной жизни, дяденька, там нету. Приходит эта самая гвардия – давай лошадь. Крестьянин, сам понимаешь, беззащитный, – дает.
– Мужики у нас нынче вроде разбойников: в каждом дому бомбы держат, в овине – пулеметы, при себе всегда ножик. Без этого не проживешь.
– Брось брехню слушать. У меня скотина пала, вот я и ушел. А жизнь приятная, всего вволю.
– Кабы жизнь была возможная, нешто мы на такие мученья пошли бы? Сил никаких не стало.
– Каждый человек сам себе барин. Что желает, то и возьмет. Говорю тебе, поезжай без сомненья, не раскаешься.
Немцы в русских гимнастерках, загадочно улыбаясь, ломано говорили:
– Россия хорошо, Германия хорошо – все хорошо, когда голова.
Кургузый человечек взвизгивал и негодующе размахивал руками.
– Как вы могли уехать? Вы говорите – тяжело, а я вам говорю – Россия кончилась, вся вышла, больше не имеется! В России скоро одни собаки останутся, кости кушать. Никакого дела там сделать нельзя.
Благообразный солдат из ратников усовещивал:
– Земля – божий дар человеку. Поселил тебя господь на русской земле – она тебе мать. Прими от нее всякую обиду, понеси наказанье. Нет греха больше, как бросить мать свою в юдоли…
В сумерки дядя Кисель вернулся в лагерь, качаясь, точно от ветра. Всю ночь он ерзал на соломе, маялся, как в бреду. Поутру, как только солдаты завозились на нарах, он вышел на середину барака и произнес растяжно:
– Братцы, а братцы! Послушайте меня, братцы. Хворый я человек, а кругом каждый про себя. Совета вашего прошу, куды мне теперь, братцы?
Ему никто не ответил.
Он медленно согнулся, поставил на пол одно колено, за ним другое.
– Христа ради, прошу, братцы, куды мне податься, дайте совет.
Лепендин кашлянул, оглядел нары и сказал:
– Я, братец, смотрел за тобой, пока ехали. Жить тебе осталось недолго, все равно где помирать. А по железке ты место занимаешь, лежишь. В это время которому народу домой надо – может из-за тебя в поезд не попасть…
Не поднимаясь с колен, дядя Кисель спросил:
– Умереть на родной земле, чай, легче, братцы? Умереть-то, а?
Лепендин опять оглядел нары. Никто не отзывался, точно все еще спали.
– Наш тебе совет такой, – сказал Лепендин. – Оставайся тут, потому хорошей смерти человеку нынче нигде нету.
Он поправил под собою лукошко, затянул пояс, отвернулся.
Дядя Кисель постоял еще на коленях, покачиваясь и закрыв глаза. Потом встал, подошел к своей паре, взял из подголовья полушубок, свернул его и начал старательно увязывать веревкой. Кончив это дело, он задумался.