– Покой он лю-юбит! – раздалось насмешливо.
Мужик беспокойно поправил овчину и опять осторожно покашлял.
За спинами собравшихся вокруг Лепендина солдат Андрей рассмотрел скуластое, точно сбитое из камней лицо. Острая прямая черта рассекала его лоб.
– Он ради покоя к немцу нанялся на работу. А немец ему деньги не заплатил, вот он и мается.
Мужик, не открывая глаз, проговорил:
– Хозяйство разорили, как тут подняться?
– Ты за свое хозяйство черту душу продашь.
Лепендин растолкал солдат.
– Пусти-ка, братцы, я на него посмотрю, кто такой будет, который про хозяйство так говорит… А, вот ты какой. Из мастеровых, видно. Как ты можешь про хозяйство говорить, скажи на милость?
Скуластый прищурился на Лепендина и потер руки.
– А почему мне не говорить?
– Как же за хозяйство не маяться? Мужику без хозяйства разве прожить?
– Ты постой, не ерепенься, послушай, что скажу. По-разному можно на хозяйство смотреть. В России крестьянин свое хозяйство сразу справил: работал весь век на господ, а потом смекнул, что ежели работа его, стало быть, и хозяйство ему принадлежит, никому другому. Взял да и прирезал господские земли к своим наделам, и стало все хозяйство крестьянским. Вот этакое хозяйство стоющее.
– Правильно! – отдалось где-то позади.
Кругом все притихло. Солдаты осматривали скуластого подозрительно, – он был, видно, чужим среди них – крепкий, сбитый из камня, в пиджачке и в куцем картузе на затылке. Никто не приметил, с какой партией он пришел и когда влился в эшелон. А скуластый скользил прищуренным взором по головам солдат, и, как мерка, укорачивалась и удлинялась на его лбу острая поперечная черта.
– Стоющее хозяйство то, от которого всему крестьянству польза. А от которого ему вред – за такое держаться нечего. Вот этого мужика по человечеству жалко – больной он, чахоточный, одним словом. Однако и досада на него берет. По доброй воле нанялся к немцу, чтобы деньжонок подкопить, латы на портки поставить. А у нас в России портки даром раздают – всем хватит! Ему бы податься туда, где люди по-новому жить начали, а он в кабалу ушел, копеечку сколотить. Не верит, что у нас теперь все крестьянское добро задарма раздается.
– Задарма! – усомнился кто-то. – Больно ты прыткий!
– А ты что, не слыхал?
– Слыхать слыхали, да ты там был, что ль? Больно раздаешь-то все!
Скуластый подмигнул и потер руки.
– Был иль не был, кому какое дело, ну а кое-что знаю…
Его зажали в плотную скобку плеч, грудей и рук, и десятки глаз бегали за его вертким взглядом. Он вдруг рассмеялся.
– Зовут этого мужика – Киселем, дядя Кисель. Пощупал я его, а он и правда хлюпкий!
Больной завозился и поправил под головой овчину.
Кое-кто из солдат засмеялся.
– Жалеете вы его, ребятки, напрасно. Жалостью не поможешь, не такое теперь время. Вас тоже пожалеть надо – кто больной, кто безрукий, у кого ног нету. Мы должны сами себя пожалеть.
Семидолец перебил его:
– Ты зубы-то не заговаривай, мил человек, мы сами с усами. Ты, мал-мала, скажи, что тебе про Расею известно?
– Про Россию? Мы… можно.
Скуластый мотнул головой и сказал тихо:
– Пойдем-ка вон туда, там попросторней.
Он вынырнул из скобки теснившихся вокруг него тел и – ловкий, верткий – метнулся в пустой угол вагона. Остроплечие, зыбкие, изуродованные солдаты повалили за ним, натыкаясь на лавки и стены.
Лепендин сидел неподвижно в своем лукошке.
Дядя Кисель приоткрыл веки, горящими глазками блеснул на Андрея, на Лепендина и покашлял.
– Что, правду говорят, – спросил он тихо, – на родине большие деньги все стали иметь?
– Деньги стали дешевые, верно, – сказал Андрей.
Дядя Кисель провел по овчине тонкими пальцами и снова закрыл глаза.
Лепендин вдруг стукнул уключинами по полу, подтянулся на руках и зло сказал:
– Небось тебе за твой полушубок сразу тыщу отвалят!
Раскачал туловище, пересел, опять с силой ударил уключинами по полу и двинулся к солдатам, примолкшим в углу.
Насколько хватало глазу, поле было засыпано людьми и узлами. Грузный гомон тяжело подымался над разъездом. Поезда пробирались ощупью и на стрелках подолгу мешкали, пробуя рельсы, как люди – топкую дорогу. От костров стлался над головами реденький едкий дымок.
В сосновой рощице были разбиты лагеря. За проволокой, сорванной с заграждений и намотанной на стволы, слонялись солдаты в деревянных башмаках, громыхавших по земле, точно бочонки.
В поселке, по еврейским конурам и лавочкам, сновали ртутными шариками кургузые фигурки, то рассыпаясь, то скатываясь голова к голове, плечо к плечу.
– Вы на юг? Никогда не посоветовал бы.
– Но почему, почему? Я говорю вам – золотое дно, золотое дно.
– Что идет?
– Сахарин Фальберга.
– Никогда не поверю! Фальберг идет в Москве.
– Но вот вам человек, вот вам живой человек из Киева…
– Вы можете в Москве в два дня сделать дело, честное слово! Вы верите мне? Вы верите?
– Надо принять в расчет дорогу!
– Дорога, дорога, дорога – заладили про дорогу! Теперь везде одинаково, можете мне поверить. Я сделал сорок тысяч верст.
– Надо иметь риск.
– В Москве имеет риск каждый.
– Вы куда?
– В Варшаву.
– Как там ост-марка?