Крупный, лещеватый кобель из породы ирландских сеттеров был очень строг к незнакомым людям и каждого, впервые входящего в мой дом, встречал басовитым, львиным рыком. Его огнисто-рыжая морда скалилась клыками; длинное переносье морщилось злобой; коричневые глаза косились в угрюмом взгляде, которым он словно бы примеривался к моему гостю, обливая его мрачным презрением; орехово-красная, остистая шерсть на спине вставала дыбом, щетинясь от затылка до хвоста. Настороженным и замедленным шагом приближался он к человеку, всем своим видом пугая даже неробких людей и приводя в панический ужас, в остолбенение тех, кто не отличался особенной храбростью. И как ни старался я уверить, что собака не тронет, что мой добрейший Флай лишь напускает на себя такой сердитый вид, совершая ритуальный обряд знакомства, и не пройдет минуты, как он начнет приставать с ласками, — веры мне в таких случаях не было. Я уводил грозного притворщика в комнату, что вызывало в нем жуткое негодование, будто я наносил ему неизгладимую обиду на всю жизнь: он ревел и вырывался из рук, гневно скалился на меня, задыхался и кашлял в ошейнике, хрипел в своей неукротимой, казалось бы, злобе. Я становился заклятым его врагом, как если бы оттаскивал его от такого же разъяренного противника, с которым он сцепился в драке и которому не успел отомстить. Мне самому, признаться, становилось порой не по себе, хотя я твердо знал, что мой чудаковатый добряк, диким и сильным зверем вырывавшийся из моих рук, никогда не пустит в дело свои уже пожелтевшие клыки.
Нет, я не был для него богом в образе человека, мы жили с ним на равных. Он ни за что не отдал бы мне говяжью кость и ударил бы зубами мою руку, если бы я протянул ее к душистой кости, которую он глодал и которая принадлежала ему, а не мне. То, что было его, являлось табу для меня, а то, что было мое, было табу для Флая, который признавал во мне лишь вожака: я мог наказать его за ослушание, за нарушение неписаных законов нашего общежития, и если я был прав — он недолго сердился на меня, не таил обиды, покорностью признавая вольную или невольную свою вину. Но когда я наказывал его в пылу раздражения, наказывал несправедливо, что иногда случалось со мной в минуты неудач и срывов, мой умный Флай скалил зубы и готов был защищать свое достоинство, следя змеиным взглядом за моей рукой, держащей плетку.
Однажды он доказал это на деле и, как ядовитый аспид вонзившись взглядом в мою падающую на него руку, ударил ее клыком, пробив кожу до крови. Клюквенно-красная капля тут же навернулась на месте сильного и злобного удара. Взбешенный видом собственной крови, я не знаю, если бы не жена, чем бы кончился наш поединок, наша лютая ненависть друг к другу: я готов был убить его, а он, понимая, что преступил границы дозволенного, тоже, как мне теперь кажется, готов был драться до конца, и, конечно, дрался бы, зная, что я поступил несправедливо и правда на его стороне.
Он был тогда молод и полон сил, этот трехгодовалый красавец орангутанговой масти, вооруженный острыми, белыми клыками. Молод был и я. И мне хватило бы, конечно, силы убить или искалечить собаку, осмелившуюся пустить мне кровь. Но, к счастью, не сделал этого, укрепив в своем любимце чувство собственного достоинства, а в себе покорив зверя, который, правда, долго еще выкрикивал грозные ругательства, поглядывая на непокоренного противника, отвечавшего суровым, предупредительным рыком. Дрожь пробегала по лоснящемуся телу ирландца, тяжелый, кровавый мрак теснился во взгляде его глаз, следивших за каждым моим движением. И если я, снова и снова теряя власть над собой, подносил к нему, клокочущему утробным рыком, свою руку, пахнущую йодом, спрашивая: «Кто это сделал?! Как ты посмел?! Ты понимаешь, что ты натворил?!» — он с жестокой горделивостью поднимал голову и, дрожа всем телом, смотрел в сторону, будто не видел моей руки, не видел меня и не слышал моего крика, хотя в мощной его груди рокотали пугающе свирепые, грозные звуки, похожие на отдаленный гром.
Ссора наша длилась недолго. Мы простили друг другу обиды, потому что опять наступал месяц май, и я опять, как и в прошлый и позапрошлый годы, мечтал о красном своем Флае, несущемся в волчьем галопе по ярко-зеленому майскому лугу, заставляя себя верить, что не все еще потеряно, что проклятая чумка, из которой он с трудом выкарабкался, не убила в нем чутья, охотничьей страсти и резвости, что те нервные припадки, которые случались теперь с ним на бегу, когда он вдруг останавливался как вкопанный и начинал задыхаться, закатывая в предсмертной агонии мученически прекрасные глаза, когда воздух с пугающим хрипом вырывался из лиловеющей его пасти, а ходуном ходящие ребра, казалось, готовы были разорвать грудь, — что все эти напасти остались в прошлом и впереди у нас счастливое время натаски, а потом и охоты по первому полю.