Мне легко было поверить в это, глядя в широко раскинутые, высокие, как у вальдшнепа, большие и задумчивые глаза Флая, который смущал меня порой своим вопрошающим взглядом, словно бы хотел узнать, зачем и для чего он родился на свет, смутно догадываясь о своем призвании и прося моей помощи. Я гладил его великолепную голову, теребя тяжелые подвесы на ушах, дышал душноватым воздухом, выталкиваемым легкими из его разинутой пасти с повисшим на сторону сиреневым языком, и разговаривал с ним, как с человеком, рассказывая о будущей нашей жизни: говорил о холодных душистых росах в проснувшемся лесу; о тетеревиных набродах на опушке, залитой тенистым ранним солнцем и тяжелой росой; и о нем самом, замеревшем в стойке мокрым, бурым от росы изваянием и до того разгоряченном, что даже пар валил от него, тая в холодном воздухе августовского утра; а потом о веселом, трескучем взлете молодых тетеревов, о торопливых выстрелах, о запахе порохового дыма и теплого тетерева, от которого тоже, казалось, пахло дымком сожженного пороха.
Флай внимательно слушал меня. Затаивая дыхание, клонил голову то влево, то вправо, с любопытством и огромным интересом всматриваясь в меня или, быть может, в мои слова, точно слова мои имели для него физический объем, материализуясь в те реальные предметы, которые они обозначали. Глаза его изображали удивление и робость, горячую страсть охотника и смущение… Суховатые, черствые ноздри все время вздрагивали, будто он обнюхивал каждое мое слово, стараясь запечатлеть в своем сознании его значение и смысл. А когда я сам, смущаясь, заканчивал свой рассказ и дружески трепал по холке зачарованного слушателя, Флай возбужденно вскакивал с места, вопросительно и зовуще смотрел на меня, жарко помахивая рыжим пером, и мне тогда чудилось, что он хорошо понял меня и предлагал немедленно приступить к делу, ради которого родился и жил.
Родился и жил, чтобы в струях ветра над пожолклыми травами влажного, заболоченного луга, в ароматных настоях поймать чутьем тот единственный, благоуханный запах чужой и теплой жизни, исходящий от таящегося в кочках дупеля, и, поймав, умереть в мгновенном ошеломлении, в страстном и изумленном восторге…
Жестокая болезнь, которую перенес Флай в детстве, лишила его этого счастья, и я, увы, хорошо понимал всю тяжесть его положения. Хотя и не в силах был примириться, надеясь на чудо. Вызывал знаменитого в ту пору ветеринарного врача, носившего зимой шубу с бобровым воротником шалью и кожаный баульчик с лекарствами и инструментами.
— Уберите свою собаку! — закричал он мне, снимая боярскую шапку, которую не знал, куда повесить в скромном моем жилище. — Нет! Я такую собаку не буду даже смотреть. Вы что, не можете справиться? Что он орет на меня?! Где ваш арапник?
Когда Флай успокаивался, знаменитый врач словно бы забывал о нем, и в склеротическом его мозгу возникали странные ассоциации. Он говорил о каких-то невежественных людях, кормящих собак медом, который противопоказан собакам, потому что понижает кислотность, и без того уже низкую в силу физиологических особенностей собачьего организма. Я отвечал ему с предельной почтительностью, что Флай ни разу в жизни не пробовал меда. Врач недовольно хмурился и опять требовал, чтобы я убрал собаку, которая своей невоспитанностью раздражает его.
— Что он меня обнюхивает? — спрашивал он так, будто впервые в жизни увидел живую собаку. — Пусть идет на место. У него есть свое место? Собака должна знать свое место, и место должно быть чистым. Ни в коем случае нельзя делать ватные матрасики! Это самая негигиеничная подстилка, вы должны хорошенько это запомнить. Лучше всего простая парусина на раме. Скажите, пожалуйста, а зачем вы меня вызывали? У вас вполне здоровая собака! Чего вам нужно от меня? Я трачу на вас время, а у меня еще четыре визита. Что за безобразие такое! Где у вас можно вымыть руки? И, пожалуйста, чистое полотенце.
Тщетно пытался я рассказать ему о странных припадках, случающихся с Флаем, который и в самом деле выглядел вполне здоровым псом: врач и слушать меня не хотел. С недовольным видом получал он свои «профессорские» за визит, надевал с пыхтением тяжелую шубу, снова крича мне, чтоб я убрал собаку, надвигал на розовый лоб, на белые полубачки бобровую с бархатным верхом шапку, брал свой залоснившийся баульчик с защелкой из двух металлических шариков, как на старинных дамских ридикюлях… Ах, да! У него была еще крепкая, толстая палка с кривой рукоятью, которую он вешал на согнутую в локте руку.
— И больше, пожалуйста, не вызывайте меня без нужды. Мне и без вас не хватает времени. Ваш холерик совершенно здоров. Давайте ему отвар из пустырника, чайную ложечку. Купите в аптеке, там все сказано, как и что надо делать. А главное, заведите хороший арапник! — снова начинал кричать он. — Я в жизни не встречал таких невоспитанных собак! Пошел вон! Пошел! Уберите же, в конце концов… Нет, это невозможно! Невыносимо!
И, не прощаясь, он уходил, освобождая мое жилище от своего большого, дородного тела, одетого в дорогие, но уже потертые, посекшиеся меха.