На пароходе у меня, конечно, не было отдельной каюты. Зато теперь у меня абсолютно изолированная «каюта», в которой я совершаю длинное путешествие в неизвестность. Правда, тогда я тоже отправлялась в неизвестное, но я была свободным человеком. У меня было дешевое место на средней палубе в носовой части судна, где стояли штабеля бочек и ящиков и где всегда отвратительно пахло. Трюм парохода был битком набит эмигрантами, людьми с разбитыми судьбами из перенаселенных крупных городов и крестьянами из балканских государств. Я видела их опустошенные лица, потухшие взоры. Мне довелось тогда видеть много расставаний, и ни одно из них не было более сердечным, чем наше. Вообще я не наблюдала проявлений сердечности. Люди смотрели друг на друга без всякого выражения и пытались улыбаться. Но им это не удавалось.
Со мной в каюте были еще две девушки. Одна направлялась к жениху в Монтевидео, другая — в Буэнос-Айрес. Обе типичные провинциалки, безвкусно одетые. Но рядом сними я в своем синем костюмчике выглядела деревенской простушкой. Во время обеда из трех блюд и у нас на средней палубе играл оркестр. За столом царила чинная вежливость, диктуемая не сердцем, а смехотворными требованиями этикета. В Лиссабоне и Испании на пароход сели сезонные рабочие, едущие на уборку урожая, крикливые женщины с белыми узлами, в которых находилось неизвестно что — то ли пожитки, то ли грудные дети. Наверно, и то и другое. Здесь же могла я наблюдать печальное и позорное зрелище: за борт кидали монетки, чтобы за ними ныряли малыши. Немецкие коммерсанты с удовольствием смотрели, как эти дети бросались в водную пучину за жалкими брошенными туда грошами.
Мы плыли по океану. Мой синий костюмчик перекочевал в чемодан, вместо него я вынула шелковое платьице, любовно перешитое для меня мамой из ее занавески. С разрешения главного механика я осмотрела судно, по отвесным стальным лестницам опускалась в его глубины, спотыкалась на узких, крутых и гладких как зеркало переходах, стояла у раскаленных топок возле покрытых копотью кочегаров, через автоматически открывающиеся двери попадала в холодные как лед камеры, по тесным, похожим на щель, коридорам вновь карабкалась наверх, приведенная в полное замешательство гудением и содроганием корпуса корабля, слабым мерцанием электрических лампочек, охваченных засаленной предохранительной стальной сеткой, мокрая от пота и совершенно обессиленная. Очутившись через два часа вновь на палубе, я облегченно вздохнула. На верхней палубе, где оркестр, составленный из более изысканных музыкантов, услаждал слух более изысканной публики, поглощавшей более изысканные блюда, мне, конечно, делать было нечего.
В Рио-де-Жанейро я впервые совсем близко увидела пальмы. Везде виднелись их ветви, устремленные в неправдоподобно голубое небо. Среди сочной тропической зелени садов ослепительно сверкали белые домики. В диком, буйно разросшемся кустарнике порхали крохотные птички яркой окраски. Над зарослями лиан и огромным количеством редкостных орхидей стоял тяжелый, одурманивающий аромат. Но самым прекрасным здесь были пальмы. Можно было сфотографироваться перед ними, однако немецкие горничные предпочитали сниматься в гоночном автомобиле или у макета самолета. Преисполненные важности, немецкие коммерсанты поглощали пиво в пивном баре.
В Монтевидео я спасалась от жары, которой пылала раскаленная земля, на набережной в тени складских помещений, где торговцы разложили свой товар. Я с удовольствием купила бы кожаный пояс, как утверждали, индейской работы, или яркий галстук совершенно невероятной расцветки, или восхитительные туфельки на изящных каблучках, издающих при ходьбе очаровательный стук, но из имевшихся у меня пятидесяти марок я уже слишком много потратила на фрукты и сельтерскую воду. Конечно, и здесь рядом с ослепительной роскошью видишь жалкую бедность и беспросветную нужду.