Сравнительно слабый интерес Андрея к русской этнической самобытности как основе национального самосознания не означает, что он вообще не замечал этнических различий. Из переписки с Копытовским он с удовольствием узнавал об отличавшемся бóльшим многообразием населении Астраханской губернии. И время от времени был вполне способен отпустить безвкусную шутку о поляках: в 1834 году Яков рассказывает, как приехал к своему другу Черепанову и не застал его дома; его пригласили остаться, но он отказался и провел вместо этого ночь «в пустыне» (скорее всего, заночевав в своем экипаже). Андрей отвечает на это: «А я бы остался – вы же поступили не по польски. – из этого выходит что я поляк»[868]
. В то же время среди знакомых Андрея были поляки, заслужившие его уважение. В 1834 году он упомянул своего армейского командира, «г. Шумск[ого]», «родовит[ого] поляк[а]»[869]. Шутки о поляках наверняка были широко распространены в годы восстаний 1830–1831 и 1863–1864 годов, а также в 1848 году – во время «весны народов», когда поляки вполне могли бы выступить, если бы николаевское правительство не удержало их от этого с помощью полицейских и военных мероприятий (напомним, что во время событий 1848 года Алексей Чихачёв служил офицером в Вильно).Непосредственно вслед за признанием в том, что он потратил слишком много денег на шелковый жилет, Андрей записал в дневнике 13 февраля 1831 года, что «произошло второе сильное сражение с поляками [битва при Грохове, в которой русская армия победила, но не достигла решающего успеха], в коем наших убитых и раненых до 8 т. человек»[870]
. Возможно, под влиянием таких новостей он переписывает в свой дневник слух, узнанный от соседки, Марии Петровны Измайловой: «…у поляков собирают даже женщины все свои сокровища на пользу отечества своего противу нас». Андрей явно это не одобряет, хотя, если бы русские женщины делали то же самое, дабы поддержать борьбу против польских захватчиков, он, скорее всего, рукоплескал бы им. Согласно еще одному слуху, «под Варшавой происходило кровопролитное сражение 44 часа продолжавшееся и что Варшава вся разрушена до основания». Андрей был убежден, что в этих бессмысленных и прискорбных разрушениях можно с уверенностью винить как поляков, так и благодушие русского правительства: «Должно полагать, что по воле Божией все будет к лучшему, и что когда неистовые бунтовщики будут усмирены то уже Правительство осторожнее будут поступать и не даст им своего войска»[871].Национальное самосознание Андрея было тесно связано с его надеждами на будущее России. Эти надежды резко противоречили тому, что он наблюдал в современной ему Западной Европе. По его мнению, следовало всеми силами избегать «ложного просвещения»: «Никогда вопрос о просвещении не мог быть столь общим, как в настоящее время, когда худо понятое, худо направленное, совершенно ложное просвещение, столь гибельно омрачило запад Европы». Истинное просвещение Андрей понимал очень просто: «…жить надобно и по опыту, и по умозрению». На Западе разум оставался непонятым и сбитым с пути. Но Андрей также настаивал, что одних разума и науки недостаточно, подразумевая прежде всего, что нравственность, теснейшим образом связанная с верой, также необходима для ведения совершенной жизни и исполнения долга, поскольку «одна практическая сторона недостаточна: с нею одною человек вполовину исполнил бы свое предназначение, вполовину был бы счастлив»[872]
. Таким образом, Андрей полагал, что для многогранного образования и совершенной жизни, помимо Просвещения, необходимы также нравственность, чувствительность и яркая эмоциональность, и даже отдавал последней первенство: «Возвышенность чувств должно быть главнейшей статьей воспитания и образованности»[873]. Итак, то была весьма любопытная смесь рациональности Просвещения, романтической чувствительности и религиозной или суеверной веры в предназначение.