«В свете того, что на фронте продолжается война, в которой Германия ежедневно несет чудовищные потери, недопустимо мириться с тем, что убийцы под покровом ночи наносят нам удары, лишая добропорядочных граждан спокойствия и защиты. Нам стало известно, что среди вас скрывается фойрмейстер или, как у вас выражаются, «мэтр дю фэ». Этот человек под покровом ночи осуществил преступное нападение на императорских солдат и теперь должен ответить перед законом за свои деяния, - он прохаживался перед толпой, как пухлый и самоуверенный воробей, - Мне доподлинно известно, что некоторые из вас знают преступника. И я требую, чтоб он немедленно был назван».
Толпа угрюмо молчала. Мне показалось, что Руди провалится со своей тактикой и даже, если честно, предвкушал это с изрядным злорадством. Время речей и убеждений прошло, мы давно убедились, что самые страшные угрозы не несут никакой пользы. Апеллировать к законности? Требовать выдачи преступника?.. Оберст едва ли не ежедневно грозил толпе расстрелами, и даже это не возымело никаких последствий. Так что мне было решительно очевидно, что раздувшийся «особый дознаватель» попросту теряет время.
Но молчание толпы его не смущало. Он невозмутимо ждал, не вызовется ли кто-то. Никто не вызвался. Тогда он вздохнул. Всем своим видом изобразив искреннее сожаление.
«Что ж, кажется, никогда не желает выполнить свой долг перед законом и справедливостью, мне придется приступить к более действенным и, главное, наглядным, мерам».
Он картинно вздернул руки. Наверно, я мог бы его остановить, я стоял в шаге от него, но даже я не мог поверить в то, что он задумал.
А потом уже было поздно.
Люди, стоявшие ближе всех, вспыхнули. Сразу десять человек превратились в извивающиеся оранжевые коконы, шипящие и дергающиеся на ветру. Над толпой пронесся даже не крик, а единый, исполненный ужаса, вздох. Люди горели прямо на площади, десять огромных живых костров живыми бабочками трепетали перед нами. Они горели долго. Руди, как и любой фойрмейстер, мог убить их мгновенно. Превратить плоть в налипший на брусчатку пепел, в мелкую золу. Но он этого не сделал. Они горели так долго, что я едва сумел сдержать спазм желудка. Невыносимо долго. Как праздничные свечи на пироге.
Кажется, некоторые из них кричали, за треском пламени я не мог разобрать. Несколько человек упало сразу, другие мучительно долго оставались на ногах – извивающие и дрожащие живые факелы. Страшная, чудовищная картина. За которой Руди наблюдал со сдержанным удовлетворением. Это длилось несколько минут, пока, наконец, все эти люди не осели на землю, сделавшись грудами трещащей золы.
«С этого дня собрание будет проводиться ежедневно, - возвестил он, наблюдая за тем, как солдаты сметают с мостовой липнущий к брусчатке пепел, - Говорят, вы не понимаете обычного языка. В таком случае, будем говорить с вами при помощи математики. Говорят, это универсальный язык. Так вот, я доведу до вас его нехитрые принципы. Каждый день, пока французский фойрмейстер остается на свободе, я буду сжигать десять человек из числа местных жителей. И дополнительно еще десять за каждого мертвого германского солдата. Надеюсь, вы сносно умеете считать».
Клянусь, если бы не наши винтовки и благоразумно выставленный оберстом пулемет, Руди бы растерзали там же, на площади. Просто разорвали бы на части, не считаясь с тем, сколько людей он успел бы перед этим сжечь. Но человек – очень сложное существо, и даже за теми душевными порывами, что кажутся нам неудержимыми, стихийными, всегда прячется осознанный или неосознанный расчет. Никто не хотел первым отправляться на смерть, несмотря на все то, что произошло на площади. Толпа глухо выла, изрыгала ругательства, стонала, но никто не сделал шага вперед. Я почувствовал, как в толпе рождается что-то новое, но столь сильное, что его щупальца оплетают каждого находящегося в ней. Это был страх. Страх перед человеком, способным сжечь людей с безразличным лицом, перед человеком, не способным осознать всю чудовищность своих действий.
Я даже не знаю, сознавал ли Руди свою дьявольскую силу. Возможно, нет. Возможно, он просто ощущал себя повелителем огненной стихии и наслаждался этим, не понимая истинной природы человеческого страха. Как я уже сказал, он не производил впечатления умного или проницательного человека. Но наверняка он должен был ощущать это каким-нибудь отупевшим нервом своего тела. Если бы он провел свое аутодафе с яростью, с искренней страстью палача, его бы ничто не спасло. Ни винтовки, ни пулемет. Толпа бы раздавила его.