Спальня мало чем отличалась от гостиной. Это была такая же большая, светлая комната, наводящая уныние своей высотой и пустотой. Только в глубине был уголок поуютнее. Там стояла мягкая кушетка, перед ней — четырехугольный столик, а сбоку старинное резное бюро со множеством наглухо запирающихся ящичков. В этой полупустой неприветливой комнате задерживало внимание и поражало только огромное количество картин, развешанных на голубоватой, местами облупившейся стене напротив кушетки. Были они разного размера и достоинства: акварели, масло, гравюры, даже просто вырезанные из журналов литографии. Но все это пестрое собрание объединяло нечто общее. На всех акварелях, гравюрах и литографиях изображались только трогательные любовные и семейные сцены или же героические акты самоотречения и самопожертвования. На самой большой и лучшей картине была изображена пожилая супружеская чета в старинной комнате у камелька, как бы на закате счастливой старости, со спокойными и умиротворенными лицами. У ног их играли двое румяных, золотоволосых внучат; возле, за освещенным лампой столом, сидело несколько человек уже среднего возраста, кто с книгой, кто с рукоделием, а в глубине комнаты — молодая девушка у фортепьяно, и под ее бесхитростную музыку трое подростков весело плясали и скакали вокруг стола. Сцена шумная, многолюдная, — но каким покоем, теплотой и уютом веяло от нее! Вокруг стариков на переднем плане сосредоточилась вся жизнь семьи.
Эта картина в дорогой золоченой раме висела в самом центре своеобразной галереи. Рядом на превосходной английской гравюре двое юных влюбленных рука об руку шли к алтарю. Их лица дышали любовью и счастьем. На другой картине молодая мать заслонила своим телом ребенка от разъяренного тигра. Дальше девушка, юная, как весна, рвала цветы на лугу. А дальше ученый склонился над книгой, и бледный свет утренней зари освещал его преждевременно поседевшую голову. Независимо от их художественной ценности, все эти картины, видимо, в разное время и при разных обстоятельствах попавшие сюда, создавали некий идеальный образ человеческой жизни, где все возвышенно и прекрасно. А развешаны они были с таким расчетом, чтобы старуха и с кушетки, и со своей жесткой допотопной кровати могла любоваться ими и разглядывать в мельчайших подробностях при свете белой алебастровой лампы, свисавшей на серебряных цепях с потолка и день и ночь горевшей, как лампада, перед этим необыкновенным алтарем.
Когда Леокадия вошла, генеральша не смотрела на картины. Задумавшись, она сидела на кушетке и, уста-вясь в одну точку, грызла батистовый платок. Щеки ее непрерывно двигались, а лоб то морщился, то разглаживался. Порой она переставала терзать платок и торжествующе улыбалась своим мыслям. И вдруг, резко выпрямившись, отшвырнула на середину комнаты изжеванный до дыр платок и крикнула:
— Уберите и дайте другой.
Стоявшая возле двери Леокадия выдвинула ящик и подала платок. Старуха, не глядя на нее, снова приказала:
— Чернильницу и бумагу!
И через минуту с прежней торжествующей улыбкой и злым огоньком в глазах генеральша уже писала толстым гусиным пером на клочке простой бумаги:
«Прошу милостивую пани завтра пожаловать ко мне пораньше по важному делу.
Цецилия Орчинская».
Кое-как сложив лаконичное послание и надписав: «Пани Джульетте Занозе-Книксен», она швырнула его Леокадии на стол.
— Велите Амброзию поскорей отвезти в Белогорье Только поскорей.
Леокадия ушла, а генеральша уселась, поджав ноги, поглубже на кушетку и залилась пронзительным смехом.
— Грамота! — верещала она. — Титул! Честь! Триумф! Радость! Ну погодите, я вам ее приправлю уксусом и желчью! Дураки!
Слово это, с визгливым смехом брошенное в пространство, вдруг подхватил чей-то хриплый, скрипучий старческий голос.
— Дураки! Дураки! — эхом прокатилось по огромной полупустой комнате.
Это большой зеленый попугай в позолоченной клетке у окна передразнивал свою хозяйку. Генеральша с довольным лицом обернулась к нему.
— Правильно, попочка! Люди глупые, правда?
— Глупые, глупые! — прокричал в ответ попугай.
— И подлые! — еще громче закричала старуха.
— Подлые! Подлые! — проскрипела птица у окна и забила крыльями.
— Врут поэты! — взвизгнула генеральша, которую как-то особенно возбуждал разговор с попугаем.
— Врут! — повторила птица.
— Врут художники! — воскликнула старуха.
— Врут! Врут! Врут! — вторило хриплое эхо.
— Мерзость одна! Сплошная мерзость! — уже тише проговорила генеральша.
— Мерзость! — глухо, угрюмо закончила птица.
Старуха и попугай замолчали. В комнате наступила глубокая тишина. Вечерние сумерки глядели в высокие окна, и на стены и потолок ложились длинные серые тени.
Леокадия, вернувшаяся в комнату в начале этого диалога, застыла в дверях. Ее опущенное лицо было бледно, руки бессильно повисли вдоль черного платья.
VII