Другое дело, когда Франка рассказывала о гульбе, любовных похождениях, интригах, преступлениях, обо всем том, что он называл одним словом: грех. Слушать обо всем этом Павлу было так неприятно, что он начинал ерзать на месте и кряхтеть, как от сильной боли, или, уперев локти в колени и заслоняя лицо ладонями, в глубоком раздумье покачивался из стороны в сторону и порой тихо цедил сквозь зубы:
— Поганое житье, грешное! Провались оно! Лучше бы его люди никогда и не знали!
Иногда во время таких рассказов в его воображении вдруг вставали совсем иные картины. Франка описывала, как веселятся люди на загородных гуляньях, на каруселях, качелях и танцуют до утра, какое там бывает пьянство, драки, как завязываются романы и какими болезнями расплачиваются иногда за эти наслаждения, а перед закрытыми глазами Павла вставала вдруг прозрачная и тихая голубая вода, — такая, как бывает в Немане ясным безоблачным утром, и над ней розовая полоса зари, пушистые облака, похожие на стадо белых овец, стаи ласточек, без устали кружащих над водяными лилиями. А иногда вдруг ни с того ни с сего ему слышалось воркование голубей над самым его ухом или ласковое, монотонное журчанье волны. В такие минуты он поднимал голову, и на его печальном лице морщины выступали резче, а в глубине синих глаз светились тревога и тоска.
Когда же они возвращались домой и Франка, смеясь до упаду, потешалась над глупостью деревенских жителей, он не спорил, не укорял ее, только просил замолчать.
— Ну, будет уж, будет! — повторял он. — Лучше бы ты совсем не помнила, что было до того, как ты вошла в мою хату! Ох, уму-разуму тебя никто не научил, а глупостями так голову набили, что ты их забыть не можешь. Авось, бог даст, когда-нибудь забудешь!
Когда Франка истерически хохотала, он пытался унять ее совершенно так же, как тогда, когда она плакала: сажал рядом с собой и, обнимая одной рукой, баюкал, как ребенка, отечески ласково приговаривая:
— Ну, полно тебе, полно уж, дитятко, тише!
Он не сердился, не бранил ее, но терпеть не мог частых сборищ, душой которых она была, — особенно с тех пор, как ему стало казаться, что Франка уж слишком любезничает с Алексеем Микулой, самым красивым и смелым мужиком в деревне. Алексей, хотя уже несколько лет был женат и с женой жил дружно, любил еще поволочиться за девушками и молодыми женщинами — не всерьез, а шутя, просто для того, чтобы показать, какой он хват! С Франкой он, впрочем, и не думал заигрывать, — напротив, часто подтрунивал над ней, говоря ей прямо в глаза, что она уже стара и что перед ним ей нечего хвастаться знанием света, потому что он знает побольше, чем она. Но Франке Алексей казался единственным в деревне человеком, у которого было что-то общее с ее городскими друзьями и знакомыми. Кроме того, по своей привычке выбалтывать все, что только придет в голову, она без всякого стеснения, громогласно при всех восхищалась его гордой осанкой и синими глазами. Как-то раз, когда Алексей ее поддразнивал, она швырнула ему в лицо горсть сушеных вишен, в другой раз на вечернице вскочила с места, уселась рядышком с Алексеем и, сверкая белыми зубами, потряхивая черными кудрями, которые волнами выбивались из-под головного платка, близко заглянула ему в лицо. В этот вечер Павел, выходя из хаты Козлюков, так крепко схватил Франку за руку, что она даже охнула от боли и крикнула: «Пусти!» Но он только еще крепче стиснул ее пальцы и, не обращая внимания на ее жалобы и попытки вырваться, потащил домой. Войдя в хату, он запер дверь, зажег лампочку, и тогда только, повернувшись к жене, сжал обе ее руки так же крепко, как давеча, и спросил:
— Ты клятву давала?
Франка никак не думала, что глаза у Павла могут пылать таким огнем, а его тихий голос звучать так грозно. И, забыв о боли в руке, она смотрела на него молча и пристально.
— Давала? — повторил он.
— Ну и что? — попробовала она огрызнуться с обычной дерзкой беспечностью.
— Нет, ты отвечай: клялась или нет? Ну, говори!
Две синие жилы вздулись на его всегда гладком лбу, глаза потемнели, и что-то мрачное тлело в их глубине. Но Франка не испугалась, а почувствовала вдруг, что в ней оживает влечение к нему, уже порядком поостывшее за последнее время. В этом новом, неожиданном облике Павел нравился, ужасно нравился ей! Что-то необычное, увлекательно-интересное почуяла она в нем: силу, которая ее покоряла, страсть, которая возбуждала ее так, словно вместо крови кипяток растекался по ее жилам. И со стоном любовного томления, с теснившимися на губах бессвязными словами нежности она бросилась к Павлу на шею, прильнула губами к его губам. А он, как тогда, в роще у могильного креста, схватил ее в объятия и припал к ней, как пьяница к чарке. Прошла долгая минута, раньше чем он заговорил:
— А греха у тебя на уме не было? Алексея не полюбила, а?
— Ну его к бесу, мужика этого! Нужен он мне, как прошлогодний снег! Ты один мне люб, Павелко, ты мой милый, родименький, золотой, брильянтовый!