А Павел все это время выезжал далеко на ловлю и, возвращаясь после долгих отлучек, заставал Франку за работой, веселую, принаряженную, в белой, как снег, рубахе и розовом фартуке. Правда, она часто отвечала ему грубо и ворчливо, иногда отталкивала его с нескрываемым отвращением, но Павел приписывал это остаткам дьявольских искушений, которых еще не побороли молитвы и увещевания. «Пусть уж будет, какая хочет, только бы честно жила», — говорил он себе и брал на руки Октавиана, давал ему привезенные из города баранки. Он все крепче привязывался к ребенку, все нежнее любил и баловал его. Играя с ним и лаская его, он не обращал внимания на сердитое брюзжание Франки и злые слова, которые по временам вырывались у нее, — тем более что к ней скоро возвращалось хорошее настроение, и тогда она разговаривала с ним дружелюбно, наполняла избу болтовней и смехом; особенно любил Павел ее смех.
Все эти три месяца ни единая тучка не омрачала его существования, ничто не теснило свободно дышавшую грудь и не мешало ему спать по ночам крепко и спокойно.
Вдруг в конце одного августовского дня в избе Козлюков забурлило, закипело, как в котле. Крики взрослых и рев детей сливались в адский шум. Филипп колотил брата.
Было это в сумерки. Неизвестно, как и от кого Филипп узнал о том, за что он сейчас бил брата, но неожиданное открытие предстало перед ним в такой бесстыдной и грубой обнаженности, что потрясло до глубины души даже этого сильного и простого человека. До сих пор он никогда не обижал младшего брата, но сейчас словно озверел: лицо его было искажено яростью, и он исступленно колотил парня, одной рукой держа его за шиворот.
— Содом и Гоморра! — кричал он. — Ведь из-за тебя божий гром нам хату спалит. Ведь он тебе как родной дядя, на руках тебя носил, уму-разуму учил! А ты вот как его отблагодарил! Ты с его женой… тьфу! За плуг, за цеп! Работай! Я тебе покажу, как с бабами пакостничать! Хочешь кару божью на нас и детей наших навлечь? Вон, сейчас вон из дома! Слышишь? Хоть бродяжничай, хоть в батраки нанимайся, а здесь чтоб духу твоего не было! Пропадай ты пропадом, а из моего дома вон! Вон! Вон!
Выкрикивая все это, Филипп бил брата и толкал его к двери, но тот хотя и был слабее его, сопротивлялся изо всех сил. Ульяна голосила и ломала руки, дети ревели. Наконец Данилке у самого порога удалось вырваться из рук брата, и, красный, как пион, в разорванном на плечах кафтане, он, сверкая глазами, дерзко закричал:
— Никакого права не имеешь меня из хаты выгонять! Она моя так же, как твоя! Мы одного батьки дети!
— А кто тебе батькой был? — опять бросаясь на него, гаркнул Филипп. — Я тебе батькой был, когда ты малым сиротой на моих руках остался! Для того я тебя кормил и растил, добру учил, чтобы ты Содом и Гоморру из нашего дома сделал? Я тебя проучу, будешь помнить! Я тебе покажу, как…
И вместе с градом отвратительно бесстыдных и грубых слов на голову и спину Данилки снова посыпались удары. Оба яростно боролись у двери. Ульяна, заливаясь слезами, пыталась их разнять, дети вопили уже благим матом, за печью отчаянно кудахтали разбуженные куры, и даже Куцый завыл под лавкой, а серый кот (на него то ли кто-то наступил, то ли он просто испугался) бешено мяукал и метался по избе, не зная, куда удрать. И в эту самую минуту вошел Павел.
Он возвращался с реки и на полдороге услышал крики в хате Козлюков. Встревоженный и удивленный, он торопливо направился к ним.
Увидев брата в дверях, Ульяна, охваченная жалостью к нему или, быть может, страхом, что теперь они лишатся его расположения, с громким плачем упала ему в ноги. Данилко, оттолкнув Филиппа, выскочил в сени, а Филипп, взъерошенный, с лицом, пьяным от бешенства, обернулся к Павлу и все рассказал ему теми же грубыми, бесстыдными словами, какими перед этим корил парня за то, что было в его глазах тяжким преступлением. Рассказ этот занял не более трех минут, и, когда Ульяна, еще стоя на коленях, закричала: «Молчи, Филипп! Ох, Филипп, что ты делаешь! Молчи!» — было уже поздно: Филипп успел все сказать, и Павел вышел из хаты.
Он направился к себе не двором, а перешагнул через низенький плетень в огород и прошел по грядкам, топча густую зелень. Он был бледнее полотна и дрожал как в лихорадке, глаза метали молнии. Буря, какую могут вызвать только гнев и ревность, шумела в его мозгу, терзала нервы, рвала на части тот кусочек плоти, который бьется у человека в груди и называется сердцем, и почти лишала рассудка. Шатаясь, как пьяный, он прошел через сени. С грохотом распахнул дверь. В хате, у печи, в темной глубине которой светились раскаленные уголья, стояла Франка. Она так согнулась и съежилась, что казалась меньше ростом, и крепко прижимала руки к груди, а лицо ее, освещенное огнем, казалось в полумраке красным, как кровь.