Это было ужасным открытием; нельзя безнаказанно поселять в людях надежду. И в конце концов я понял, что должен расплатиться за несколько идиотских фраз, произнесенных за столиком бара на Клемансо в день нашей встречи у Крука.
Я делал все, чтобы отодвинуть срок платежа. Как тот комик, я с таинственным видом расхаживал по сцене, прочищал горло, поворачивался к кулисам, уже открывал рот — и в последний момент передумывал. Но однажды вечером, когда я возвращался из лицея, мой собственный дом показался мне чужим, и я понял, что уже пора начинать мой номер.
Еще сидя в машине, я долго разглядывал фасад; я не заметил ничего необычного и тем не менее был уверен: что-то не так. Словно бы твой старый друг, бородач, явился к тебе свежевыбритым и ты всматриваешься в его лицо, не понимая, что же случилось. И затем, открыв дверцу, я поднял глаза. Чердак… Ставня слухового окна была открыта.
Матильда ждала меня.
— Пойдем. Я тебе приготовила сюрприз.
Она прошла впереди меня по лестнице и открыла чердачную дверь; проходя, я заметил, что она сменила замок. Она отступила в сторону, пропуская меня. Я вопросительно посмотрел на нее, она не ответила, но запах предупредил меня об опасности.
Пахло ремонтом и фабричной серой, — ни следа той чуть затхлой сырости, которая оставалась для меня связанной с возвышенным мгновением моей первой встречи с Диккенсом. И затем меня ослепил свет.
Чердачную комнатку нельзя было узнать: стены — в дорогих обоях, пол отциклеван и отлакирован, потолок обшит. Слуховое окно в дальней стене было распахнуто, и под ним стоял рабочий стол. В центре стола возвышалась электрическая пишущая машинка последней модели, а слева от нее лежала огромная стопа чистой бумаги (плотностью 80 г!). Но худшее было справа: изящный плетеный короб для бумаг, еще пустой, но ожидающий, когда его наполнят.
— Это… облом, — сказал я, чтобы нарушить молчание.
Матильда внимательно посмотрела на меня.
— У тебя не было места для работы… Сейчас здесь немножко неуютно, но ты можешь украсить ее, как захочешь.
— Да, конечно. Украсить.
— У тебя есть немного времени, если хочешь. Ужин еще не готов.
— Немного времени? Хорошо.
Дверь закрылась. Петли были смазаны, и ловушка захлопнулась совершенно бесшумно.
Можно не смотреть на часы: скоро восемь. Совершив последний торжественный пробег туда-сюда, экскаватор скрылся за горой опилок. На парковке гудели моторы. Загорались огни. Фабрика готовилась принять ночную смену; она прихорашивалась, как путана в перерыве между двумя клиентами. Скоро взвоет сирена. И в ожидании все почти сладострастно наслаждаются этим коротким перерывом. Все, кроме меня. Избегая смотреть на пустой короб, я потягиваюсь всеми членами, затекшими за два часа полной неподвижности. Как и в прочие вечера, Матильда старается меня не потревожить. Но, прислушавшись, я, несмотря на ее предосторожности, улавливаю звяканье приборов и знаю, что она сейчас тоже прислушивается. Для отвода глаз я пачкаю несколько листов. Ровное стрекотание машинки меня почти успокоило, и я почувствовал всю абсурдность ситуации, только перечитав мою вечернюю «работу»: «Я пишу книгу о Диккенсе.
Я пишу книгу о Диккенсе.
Я пишу книгу о Диккенсе.
Я пишу книгу о Диккенсе.
Я пишу книгу о…»
А между тем эта книга во мне была: по ночам я ощущал ее тяжесть внутри моего черепа. Слова лепились друг к другу, теснясь, как обезумевшая чернь. Существительные, чтобы освободить себе проход, отталкивали прилагательные, глаголы кричали: «С дороги!» — фразы бились о стенки, ища выход. Возвышенные вступления, едва родившись, уже оказывались смяты не менее возвышенными кодами… Но все это — только ночью, а днем не рождалось ничего, и мой ум оставался пуст, сумрачен и заброшен, как школьный двор вечером во время каникул.
Ловушка. Ловушка, из которой мне не выбраться никогда. Нет, я не злился на Матильду: она лишь ускорила неизбежное. В любом случае когда-нибудь мне пришлось бы сесть за этот стол — или за какой-нибудь другой — и взглянуть Диккенсу в глаза. Слишком долго я воображал себя хозяином своего существования. Но оно не принадлежало мне, оно было всего лишь кратким примечанием в конце книги, написанной кем-то другим. И я знал, я всегда это знал, что единственный способ к чему-то прийти — это, в свою очередь, написать книгу, чтобы круг замкнулся. Воспользоваться местоимением «он» и в то же время изъять самого себя, словно какой-то орган, который, вырезав, погружают в формалин книги. Выгнать из себя эту заразу тела. Но что делать, если заражено все мое существо? О чем говорить? Все уже сказано. Это было тщетно и абсурдно, так же абсурдно, как вычерчивать карту мира в масштабе один к одному.