А его напарник берет кочергу и кладет в камин.
Степанов из последних сил извернулся, перегрыз кляп и закричал:
— Нет! Нет! Я не виноват! Я никого не убивал! Я ничего такого не делал! Я только вечером за речкой поймал девчонку из соседнего пионерлагеря и крапиву ей в трусы насовал!
Жена вскочила с постели, схватила опасную бритву и шепчет:
— Так, значит, это был ты?
Степанов шарахнулся от нее, забился в угол постели, а она наступает.
— Это был ты? — И бритвой по одеялу.
Но потом тихонько легла с ним рядом. Он даже не заметил, как она проснулась от этого страшного сна. Спит себе, сопит, как будто все в порядке.
Она попила воды.
А может быть, на самом деле все в порядке?
Может быть, эта новогодняя смска на самом деле по ошибке пришла.
Да, конечно, ошибка.
Здесь и там
Почему похороны так ужасают?
Не только потому, что человека нет. Больше нет. Был, и всё.
Потому что вдруг сознаешь: сегодня же вечером, особенно если ты не близкий, не ближайший человек покойному, — сегодня же вечером, на поминках, особенно во второй-третий час поминок, уже будешь пить и закусывать, и беседовать, и даже улыбаться как ни в чем не бывало.
И если ты даже ближайший человек покойному, ты все равно выпьешь, и закусишь, и, даже выпив простой водки и закусив простым, как положено на поминках, блинчиком, ты все равно ощутишь горлом обжигающий спиртной холодок, и прожуешь свежее пористое тесто, почувствуешь его проголодавшимся языком, нёбом, животом, а потом, утерев слезу — от печали, от водки ли? — нальешь вторую и потянешься за другим блинчиком и положишь на него селедки кусочек.
То есть будешь жить. Всем телом.
А он в деревянной коробке в глухой морозной яме под горой земли с вянущими цветами.
Или вообще уже прахом пошел в печи.
Или того ужасней: мы тут
На какой-то миг вдруг ощущаешь себя на его месте.
И вдруг отчаянно кричишь внутри себя:
— Это я лежу совсем один в деревянной коробке, а они
Вот и кажется иногда: хорошо бы в предпоследний миг приходили какие-то тайные доктора, забирали бы его в тайную дальнюю лечебницу, за границу, в Азию, в Китай, в Тибет, — и мы бы думали, что он жив.
Нам было бы велено так думать.
Нам бы оттуда посылали письма: «состояние тяжелое, но стабильное».
Лет пятнадцать бы посылали. Или сорок пять.
А потом бы последнее письмо: в монастыре таком-то на сто третьем году жизни закончил свое земное странствие ваш отец. Урну с прахом получить… и т. д.
Но это еще хуже, наверное.
Как «десять лет без права переписки».
Или вот еще.
Часто говорят и пишут: человек не умирает, пока о нем помнят.
Утешение остающимся и наставление живущим. Двойное наставление, кстати. Помни об ушедших, и они тем самым будут живы. Живи так, чтоб о тебе помнили после твоей смерти: тем самым как бы не умрешь.
Да, в каком-то высоком смысле это так. А если представить себе такой выбор: вам предлагается умереть буквально завтра.
Но зато вас будут помнить вечно. Монументы, улицы, корабли, библиотеки, стипендии. Мемориальные доски. Юбилеи, выставки и конференции. Мемуары. Устные легенды. Не говоря уже о благодарной памяти непосредственных потомков.
Или — умереть в глубокой и безболезненной старости, в здравом уме и твердой памяти.
Но о вас тут же забудут. Умер, и ладно, хватит о нем. Даже сорок дней не отметят. Урну из крематория не заберут, и по прошествии года ее закопают в общую яму для невостребованных прахов.
Что выбрать?
Один мальчик
Юля Самарина сначала немножко испугалась, когда вдруг расхотела есть. Она была
Четырнадцатого октября в ресторане
Она доехала до дому. Разделась, приняла душ, обсохла и долго смотрела на себя в зеркало. Красивый у нее был живот, втянутый под ребрами и нежно круглящийся внизу, над аккуратным лобком. Присмотрелась и увидела продольные морщинки и вялую кожу. Она схватила тон и стала затирать живот, делать его как раньше, смуглым и свежим.
Потом просидела на кухне полночи, а утром пошла к врачу.
Неделю бегала по разным анализам. Двадцать третьего собралась и уехала к себе. Ехать было ночь.