— Слушай, Данилушка, вдругорядь не соберусь… А сейчас оно прямо само на волю просится, — Настасья быстро вздохнула и задышала частенько, как если бы надумала зарыдать. — Женишься, детки пойдут, доченьку тебе жена родит — никуда без матери не пускай! А лучше — без родной бабушки! Девки — глупые, доверчивые, от хитрых женок упастись не умеют! Я помолиться шла, со мной только Аксиньица была, ровесница моя. И как только нас вдвоем за ворота выпустили? И нам бы площадку перед церковкой перебежать, зажмурясь! А мы, две дурочки, чинно шли, на людей глядели, вот нас и приметили. После возвращаемся, а к нам бабка жмется. Внученьки, говорит, разумницы, красавицы, пособите на ту сторону перейти, скользко! Нам бы ответить — кто тебя, бабка, до паперти довел, тот пусть и обратно на себе тащит! Да не в грубости росли, вежливому обхождению обе были навычны. Повели мы ее, а она так нас сладко нахваливает! И доплелась она с нами до самых наших ворот. И узнала, где я живу, каких родителей дочь…
Тут Настасья, видно, совсем уж собралась признаться, какого она роду-племени, да передумала. И лишь вздохом выдала свою тоску по семье, свой стыд неизбывный…
— А была она, Данилушка, князей Обнорских мама. Еще старого князя вынянчила, а княжич у нее заместо родного внука был, и всякую его блажь она исполняла. Хитрая была старуха Егоровна… да… Обвела она меня, Данилушка, вокруг пальчика, а было ей в те поры куда за семьдесят, а мне-то шел восемнадцатый… И подстерегла она нас с Аксиньицей вдругорядь. И потом уже иду я улицей, справа от меня Аксиньица, а эта гадюка подлая слева пристроилась и на ушко мне шепчет: Настасьица, красавица, велено мне словечко передать, полюбилась ты сердцу молодецкому! Я так и встала, а она опять шепчет: Настасьица, умница, обернись — его увидишь! И не вынесла я искушения — обернулась! А он следом на коне едет! Я и обмерла. Ведь был он тогда, Данилушка, как солнышко ясное хорош! Кафтан на нем малиновый с золотным кружевом, сапожки сафьяновые, конь разукрашен — царевич из сказки! Очи — соколиные!..
Видать, растравила себе душу воспоминаниями Настасья — замолчала и отвернулась. Данилка изогнулся, заглядывая в лицо, — не плачет ли? Нет, не плачет, глаза сухи…
— Настасьица… — когда молчание затянулось, напомнил о себе Данилка.
— Да, вот так он ехал за мной и ждал, пока обернусь. И глядит он на меня, улыбается, словно говорит: моей будешь! Я насилу с собой совладала. Все девки о женихах мечтают, а такой красоты никому и во сне не привидится. Потом стала я понемногу с этой гадюкой Егоровной сговариваться… Она в церкви перед образами слово дала — хочет княжич на мне повенчаться. И он тут же — смотрит из дальнего угла, усмехается… Потом я в сад вышла, он в переулке к забору подошел, словечком перемолвились. И увел он меня, дуру! Спрятал в высоком тереме, и там я с ним жила. На рождество Ивана Крестителя я из дому ушла, а на великомученицу Катерину беда и стряслась. Я его возьми да и спроси: Саввушка, когда ж повенчаемся? Вот уж пост наступил, потом — Рождество, Святки, а зимний мясоед, говорят, будет короток, Великий пост начнется рано, а ты родителям еще, поди, и словом не обмолвился? А он мне в ответ и рассмеялся. Дура ты, говорит, дура, нешто на таких дурах венчаются? Живем — и ладно, поживем еще. Как я оземь не грянулась, до сих пор не понимаю… А ведь уже дитя носила… Как раз сказать ему хотела…
— У тебя ребеночек есть? — снова ни к селу ни к городу спросил Данилка. Но она не обиделась.
— Есть, Данилушка. В богаделенке при Моисеевском монастыре растет. Но ты меня не кори! — Настасья даже отшатнулась от парня. — Лучше моей доченьке не знать, не ведать, какова ее мать стала! Родилась доченька в один годок с царевной Марфой Алексеевной, только моя-то малость постарше будет, я ее в Успенье Анны-праведницы родила, а государыня Марья Ильинишна свою — на семьдесят апостолов. А вскоре после того моровое поветрие случилось, за патриаршие грехи. Мы из Москвы успели уйти, меня купец увез казанский, я с ним тогда сошлась. И Анюте моей матушки-черницы сказали — твои, мол, сирота, родители от чумы скончались. И точно — хуже чумы мне моя жизнь, а тому Савве не только что чумы — огненной печи было бы мало!
Данилка молчал. Ярость Настасьи ошеломила его. Он и понимал, что за такой грех женщина не прощает, и дико было ему узнавать, какие невзгоды прячет языкастая девка, в придачу не чужая, а его же собственная кума…
— Жалеешь? — вдруг спросила Настасьица.
Он не знал, что отвечать.
— Хорошо хоть не врешь… И то — с ума ты съехал, что ли, зазорную девку жалеть? А теперь слушай, свет.
Настасьица сделалась строга, жестка, яростна, но тихой и ледяной яростью.
— Слушай, говорю! Я такое сказывать буду, что ушам не поверишь. Однако коли хочешь клубочек размотать и догадаться, кому та баба, Устинья, и та сваха помешали…
— Хочу, а то как же.