— Соринка попала, — словно оправдываясь, говорит он. На меня не смотрит. Может, опасается насмешки в моем взгляде, и, возможно, так оно и было бы лет десять назад. Но — не теперь. — Я сначала не знал, как себя вести. И думаю, хорошо, что у Доны были девчонки, а не мальчики. Мальчиков я бы не смог воспитать — слишком напоминало мне это о жизни в Улье. Анфиска полюбила меня сразу. Ходила за мной хвостом. А вот Василина долго дулась и не принимала меня. Ревновала к матери. К памяти погибшего отца. Сначала, когда Доны не было дома, обзывала меня по-всякому. Насмехалась. И тогда я видел в ее глазах отражение той, давно умершей и приходившей ко мне из болот. Но я терпел, старался не сорваться. А когда разбирало зло — уходил в лес и бил пушнину. А дома тоже не сидел сложа руки. Без мужика изба совсем разваливалась. Хозяйство приходило в упадок. Я починил дом. Построил баню. Поставил на ход заброшенную технику. А потом начал лечить людей. Вот когда пожалел, что не сержант! — Бун растягивает губы в ухмылке. — Первой была моя младшенькая, Варенька. Она родилась преждевременно, совсем слабенькой, так что пришлось побороться за ее жизнь. И это оказалось труднее, чем ставить на ноги неофитов. Тогда я понял, что страшнее всего потерять того, кого пытаешься спасти. Но мы с Доной справились. Потом Анфиса подхватила ангину. Потом соседский Фомка сломал руку. Потом старый Кузьмич спьяну пальнул себе в ногу дробью. Так и пришла ко мне слава лекаря. И Василинка, глядя на меня, подобрела, и не насмешничала больше, и не смотрела букой.
— Они не знали, кто ты? — перебиваю я не очень вежливо, но этот вопрос не дает мне покоя. Скребется и мучает с того момента, как Бун рассказал о своем спасении на болотах. А теперь он качает головой и снова отводит глаза, хмурится, словно вспоминать об этом ему неприятно.
— Сначала не знали, — говорит он. — Никто не знал, кроме Доны. А я скрывался. Начала курить табак, чтобы отбить навий запах. Уходил в лес, когда накатывала тоска. А она накатывала — словно огненной волной обдавало. Я чуял запах крови: от хлеба, от молока, от волос собственной жены. Смотрел на людей — а видел мертвецов, и у каждого в горле зияла рана. Тогда я запирался в мастерской, брал крестовую отвертку и втыкал ее в ногу. Сюда, — Бун слегка приподнимается и указывает на бедро. — Это отрезвляло. Или уходил в тайгу с одним ножом и охотился на волков и кабанов. И этим утолял свою жажду. Но уже тогда понимал — так долго продолжаться не может.
«Не может», — эхом повторяю про себя.
И эти слова пульсируют в голове, словно внутренние нарывы. Пододвигаю к себе стакан и наполняю его до краев. Одолеваю в два глотка, но даже не морщусь. Только горло опаляет огнем, и комната плывет передо мной, наполненная водой и туманом. Расплывается и фигура Буна, а я не могу понять — как он прожил все это время среди людей? Как он сумел вытравить из своего сердца кровавую науку Улья? Да и удалось ли вытравить ее вообще? И я смотрю на его руки — изуродованные обрубки, похожие на птичьи лапы. И Бун понимает меня без слов. Поднимает правую руку и до меня доносится его спокойный голос:
— Это я сделал после первого приступа. Вообще, Дона научилась распознавать, когда мне становилось нехорошо. Она запирала меня в дальнюю комнату избы или в мастерскую, и убирала все острые предметы, чтобы я не мог поранить себя. Зато оставляла мне бутылку водки, чтобы хоть немного притупить психоз. Это время надо было просто пережить. И видит Бог, я пытался, — Бун крестится, но я не знаю, действительно ли он верит в Бога или только копирует привычки людей. — Некстати пришел староста. Искал меня: у него приболела жена и требовалась моя помощь. Но какой из меня помощник? «Пьет, что ли?» — помню, спросил Захар. А Дона не знала, что ответить, и испуганно просила не ходить в мастерскую, потому что я болен и пьян. «То-то я гляжу, что ты с ним какая-то дерганая стала, — сказал тогда староста. — Ничего, Авдотья! Поможем всем миром! — и зашел со словами: — Долго ты еще будешь бабу обижать? Ведь хороший мужик, а ведешь себя, как нелюдь!» Держу пари, он и не предполагал, насколько близко оказался к истине, — Бун морщится, трет пальцем переносицу, вздыхает.
— Ты его ранил? — спрашиваю я. И вспоминаю Захара — крепкого и кряжистого мужика, такого с одного щелчка не свалишь.
— Себя я ранил, — отвечает Бун. — Дрались мы. И думал — убью. Но если бы убил — не простил бы. Поэтому сначала я сломал себе палец, а потом отхватил его садовыми ножницами.
К горлу подкатывает тошнота. Я стискиваю зубы, пытаясь справиться с новым приступом слабости, но Бун замечает мою реакцию, и буркает под нос: