Пьянство, чудачества и лень пристанище героев, время которых миновало. В новую, наступающую эпоху благонадежности и трезвомыслия «уже буйство молодежи прошло: это заметно по университетам, где нет более реномистов, по корпусам, где уже не бунтуют и не бьют учителей, и наконец по полкам, где даже и гусары (название, прежде однозначущее с буяном) не пьянствуют и не бушуют… скоро может, не только у нас не будет Бурцевых, но гусары вместо вина будут пить сахарную воду, ходить не в бурках, а в кружевах, а вместо всем известного народного… лепетать известные нежности желанным красавицам». Так это видит один современник событий, а другой замечает в письме: «Сердце влечет к одному, обстоятельства к другому, а разсудок к третьему», идеальное по точности и краткости изображение сознания, исторгнутого из рая молодости, утерявшего блаженную целостность.
Граф в своей пьянолени не одинок, у него есть союзники и соратники, которые в своих имениях держат оборону перед новой эпохой. Эти осколки былых времен куролесят напропалую, словно имеют целью погубить в отчаянных дебошах все, что им принадлежит: имение, здоровье, репутацию. Вот тверской и псковской помещик, господин с хорошей фамилией Змиев, о котором Алексей Вульф в своем дневнике сообщает, что «этот весьма достаточный человек почти совершенно спился». Змиев легко дает взаймы незнакомым людям крупные суммы денег (1000 рублей) и приглашает их на обеды, во время которых оркестр из дворни играет белиберду, в которой тонкое ухо знатока с трудом различает ошметки и нарезки из Моцарта и Гайдна. Валторны воют, скрипки скрипят, Сашки и Сережки старательно пилят смычками, Таньки и Катьки с истовыми лицами врут напропалую. Ещё господин Змиев ставит пушки близ окон залы, где происходит обед, пушки внезапно палят, из окон, пугая гостей, вылетают стекла и бьются о паркет.
Это так надо, что бы жить было веселее.
Цыганку Авдотью Тугаеву Федор Толстой увидел во время одной из пьянок в 1814 году, в разгаре праздничных дней, когда вино лилось рекой и веселье не иссякало. Москва праздновала взятие Парижа. Поехать к цыганам в то время означало отправиться на Тишинку, в район Грузинских улиц. Там, в новеньких бревенчатых домах, возведенных после пожара 1812 года, они жили, и туда вечерами ехали любители вина, знойных песен и буйных танцев. Пушкин тоже туда ездил, лежал на лежанке, слушал песни и гулял с цыганкой Татьяной-пьяной. В том шуме и гаме, который наполнял веселую и бесшабашную жизнь Американца, Авдотья Тугаева была внезапным прерывом шума, мгновенной остановкой пестрого круговорота, состоявшего из оживленных лиц друзей, из рук, поднимающих бокалы, из обнаженных плеч женщин на балах и грома многочисленных оркестров. Он её увидел — его бычье сердце стукнуло.
Авдотья была странная, необычная цыганка: тихая и скромная. Она пела, как цыганке и положено, но прямых манящих взглядов не бросала; спев, сидела на скамье в углу, потупив глаза и смотря на кончики туфель, высовывавшиеся из-под красно-черной юбки. Она танцевала, постукивая каблучками и покачивая бедрами, но и в танце держала веки полуопущенными, словно в забытьи. Она была здесь — и вроде бы не здесь, эта тихая цыганка. Однажды вечером он, выбравшись из-за стола и подойдя к ней, присел перед ней на корточки и, глядя в смуглое лицо с густыми черными бровями, сказал ласково: «Дуняша!»
Подробностей их романа мы не знаем. Что привлекало его в тихой цыганке и что возбуждало, в чем было то, что на сегодняшнем языке называется «эротическим притяжением» — неизвестно. Граф Федор Толстой, вообще-то тщательно поработавший над собственным мифом, любивший рассказывать в многочисленных гостиных о своих приключениях, об отношениях с женщинами никогда никому не сказал ни слова. Среди многочисленных анекдотов о нем нет ни одного пошлого и скабрезного, в котором речь шла бы о его успехах у женщин, о его романах и любовных приключениях. Граф был выше дешевого хвастовства. Говорить о своих отношениях с женщинами он считал низким. Поэтому эти страницы его жизни — как, впрочем, и многие другие, о которых не осталась никаких свидетельств — мы можем представлять себе только
Любовь — самая неуловимая материя в истории. Тепло её кожи и очертания её губ никакими словесными ухищрениями здесь не воссоздать. Так же как мужское обаяние и запах графа. Люди тогда пахли иначе, чем сейчас, в век утреннего душа и шампуня Head & Shoulders. Граф пахнул тонким и острым запахом мускуса и амбры, как и другие господа тех лет. Но найдется ли такой парфюмер, который возьмется приложить к этой книге флакончик жидкости, которую вдохнул — и тут же очутился в Девятнадцатом веке?