Едва кончил майор сии слова, как в отворяющуюся дверь показалась чья-то седая голова, и в сопровождении дежурного по команде офицера граф Обоянский вошел в комнату.
XXII
Утро 24 августа встретили жители пустынного дома уже без Обоянского. В 11 часов возвратился проводивший гостей своих Антон и принес Мирославцевым прощальный поклон от их нового друга и обещание, еще раз повторенное, что, при первой возможности, он навестит их. День разлуки с добрым и просвещенным старцем прошел у пустынниц печально. Искренность и любезность характера Обоянского и участие, постоянно принимаемое в их положении, сроднило его, так сказать, с их душою. Софья полюбила его как отца; сердце ее охотно овладело мыслию, что само небо послало мудрого старца к ее успокоению. Излив пред ним душу с детской доверенностию, она чувствовала себя как бы облегченною; заповеданная им вера в будущее наполняла ее каким-то тайным упованием, которого рассудок оспорить был не в силах. Все, казалось, соединилось к тому, чтоб питать в ней некоторого рода суеверное почтение к загадочному гостю, в краткий, едва двухнедельный срок так привязавшему к себе все его окружающее; его чудный приход в их необитаемую глушь; опасность, которой подвергался он на каждом шагу и которую, однако же, столь счастливо миновал; ее собственное сходство с его дочерью, наконец, таинственность в отношении к цели его странствования и его столь необыкновенная купцу образованность, — все это вместе представляло ей графа каким-то неизъяснимым существом, достойным быть орудием промысла к совершению непостижимых судеб его.
Три долгие дни протекли для Софии печально, между страхом и упованием. Сердце ее сильно билось при одной мысли, что она скоро узнает о Богуславе, и хотя часто мучительный ужас пробегал смертным холодом в груди ее, но она, тем не менее, желала узнать ее ожидающее: ожидание несчастия едва ли не томительнее самого несчастия.
За огородом Синего Человека возвышалась отдельная сосновая роща, занимавшая небольшой холм; с самых первых лет переселения он полюбил это место, и не проходило лета, чтоб не праздновал тут с семьей своей троицына и духова дня[33]
. На этом холме открыты им были следы прежних жилищ; вал, еще не совсем сравнявшийся с землей, обходил северную сторону возвышенности, а на южной случайно открыт был погреб, довольно пространный, с кирпичным сводом; жена пустынника доказывала, что в такой глуши не могло быть селения, и утверждала, что это, без сомнения, развалины и пепелище какого-нибудь разбойничьего гнезда; но супруг никак не убеждался в том. «Здесь было жилище мирного семьянина, — говорил он, — посмотри, какое множество растет дикой лебеды и полыни: не явная ли примета, что здесь были некогда огороды, возделанные рукою человеческою, — а разбойники не заводят хозяйства: терпеливое трудолюбие есть примета человека добродетельного, а не злодея». Спор между мужем и женой прекратился об этом уже давно, и последние троицыны и духовы дни Антон с удовольствием замечал, что его веселая хозяйка охотно приготовляла на холму, с помощию детей, беседку из зеленых березок и приветливо угощала в ней своего доброго, но угрюмого сожителя.Софья полюбила этот холм; здесь была дерновая скамья, единственная во всем лесу. Антон обставил ее кругом березками и елочками и защитил от солнца; часто мать и дочь угощаемы были тут завтраком или чаем, и еще чаще София уходила сюда одна; здесь набожно молилась она за спасение Отечества, за сохранение своих друзей, за того, чье имя не произносил и в молитвах язык ее, но благоговеющее сердце столь пламенно поручало защите небесной.
На четвертый день по удалении Обоянского зловещие приметы сильного душевного расстройства опечалили за Софию друзей ее. Ее уныние обратилось в мрачность, глаза подернулись туманом; она избегала встретиться с кем-либо взорами; если ж нечаянно это случалось, то с негодованием опускала голову, и румянец досады озарял мгновенно ее чело. Ответы ее были отрывисты, она не сознавалась, что чувствует себя расстроенною, не хотела никаких пособий, не слушала никаких ответов.
— Я совершенно здорова, — был ее один ответ.
Назавтра она осталась в постели гораздо долее обыкновенного; около 12-го часа мать вошла к ней в комнату и застала ее еще не вставшею. Софья извинялась болезнию головы и дурным сном.
— Ты больна, друг мой, — сказала Мирославцева, — и не хочешь быть со мной откровенной. Милая Софья, — продолжала она с сильным волнением, — я прощаю тебе от всей души то мучение, которое чувствую за тебя, но не хочу скрыть, что оно нестерпимо.
Неожиданность слов сих поразила Софию: с неизъяснимым страданием в глазах и на челе, испуганная, бледная как мрамор, она бросилась с кровати и обняла рыдающую мать свою; она умоляла ее простить ей нанесенную скорбь, клялась, что не имеет от нее никакой тайны…
— Вы знаете мое сердце, — присовокупила она, — что же вы еще знать хотите?
Яркий румянец загорелся на щеках ее при этом тягостном сознании; она скрыла вспыхнувшее лицо свое на груди матери; колена ее задрожали.