Пожалуй, именно в тот момент она и сделала основную ошибку. Конечно, он мог ее читать и критиковать. Он же для того тут и сидел, чтобы работать с молодежью. Но закон, увы, не действовал в обратную сторону. Сверху вниз — это тебе не снизу вверх. Критикуемый не мог критиковать критика. Это она пусть на своем кружке по развитию речи балуется. Ишь, чего захотела.
Да он только улыбнулся.
В этот драматический момент зашел в союз их самый главный председатель, критик худощавого и зловещего вида. Он сказал, что утвердил, наконец, программу для встречи с читателями, а также смету.
— А что за программа? — оживилась Ларичева. — В ней можно участвовать бардам? Или только речи будут говорить?
— Извините, барышня, вы пока, насколько я знаю, не член союза, а потом, неизвестно, что вы можете спеть. Нас интересует только то, что на стихи наших (он упирал на слово “наши”) поэтов. И чтобы все было по высшему классу! Ясно?
— Ясно, — сказала Ларичева, подумав, что “ничего не ясно”. — А свое? Или Бек?
— Еще чего выдумаете. Рейны, беки, бродские, терцы и другие евреи нас не волнуют.
Ларичева попрощалась и пошла, слыша за дверью хохот, просто громовой под светлыми этими сводами. Критик сказал: “Хоть в потолок прыгай!” А Радиолов сказал: “Ишь, смиренница!” И очарование, исходившее от Радиолова, как-то стало угасать.
СПАСИБО, ЧТО ЧИТАЕШЬ ЭТУ МУТЬ
Новая тетрадь Упхолова была совсем не то, что ожидала Ларичева. То есть там были стихи, это понятно. Рифмы кое-где торчали, как доски из забора, но все равно стержневое чувство, на которое рифмы нанизывались, было абсолютно другое. Не слепое отчаяние, а горькое спокойствие. Как будто Упхолов перешел в какое-то новое состояние, из жидкого — в твердое. Из привычной расхристанности — в сосредоточенность.
Между страниц со стихами были вложены отдельные листочки, местами выдранные из блокнота, местами из оберточной бумаги, а кое-где просто шел почерканный изрядно текст.
“Я был готов помчаться за тобой, остановить и звать тебя обратно, ты уходила — да, невероятно, и опускался сумрак голубой. Казалось — шутка… Ты сейчас вернешься и скажешь: “Я устала, покорми…” Насытившись, довольно улыбнешься: “Работать надоело до семи…” Ты уходила, не взглянув на дом, где мы насквозь друг другом пропитались, где души, как тела, соединялись и в будни, и за праздничным столом… Ты уходила… И со мной была — как ночь сама — весенне-голубою. Как в сердце раскаленная игла, летела мысль вдогонку за тобою…”
“Я слов обидных не скажу тебе, в молчанье тоже праведная сила. Я долго ждал, и кровь моя остыла, и вот плетусь уж мертвый по судьбе. Коварство встреч, душа — обрывки фраз. В небытие утраченное канет, и будущее нас опять обманет, притягивая каждого из нас”.
“Пристяжные рвутся в стороны, коренные тянут воз. Кружат черные, как вороны, мысли горькие до слез. В этом поле, мною брошенном, ни пшеница, ни ячмень — стынут горькие горошины опустелых деревень. Междупольем разрастается зелень горькая полян. Снится мне и представляется цвет не сеянных семян. Здесь и там — кругом отсеянный. И другие тянут воз… Бьюсь, как мерин не пристреленный, провалившийся под своз. Догнивающую матицу подпирают горбыли. Кумачовым солнцем катится благодать с моей земли…”
“Здравствуй, Ларичева, пишет тебе не какой-нибудь знатный человек, а простой. Говоришь, неплохой автор? А у автора опять заскок. Это когда рвешь всю писанину… Запутался — если у меня был заскок, когда я впервые взялся писать, потом бросил, то теперь, значит, уже не заскок, а возврат в нормальное состояние. Это было для меня щитом…”
“Когда мне было очень тяжело, к столу садился, открывал тетрадку, в ней изложить пытался по порядку все то, что мне так больно душу жгло. Недосыпал частенько по ночам… Ну, а писалось с горем пополам…”
“В собственной жизни рухнуло все, ну, вот и потянуло жить чужими жизнями. Ехал в Петрозаводск из армии, ударялся в побег от дедовщины, летел на похороны любимой женщины в самолете, в баню на гадание пробирался, даже, кажется, за шторой стоял, пока дамочка с комодом гостя принимала…
Иду рядом со многими, которые сошлись ко мне из прожитой жизни, но ты их не знаешь, потому что я этого еще не написал, а то, что написал, все изорвал, что попало под руку. Но все равно как-то видел их, чувствовал, болел за них, желал им выйти людьми и помогал, чем мог”.
“Построил замок призрачный и вот хожу меж стен и радуюсь покою. Ну, как живешь, придуманный народ? Тепло ль тебе, доволен ли ты мною? Морщинистые бабки, старики мне бьют поклоном, батюшком считают… Эх-хе, и здеся те же все грехи, что землю смрадным дымом разъедают. И ты не избежал, родитель наш, сей участи и рисовал портреты. Кому он нужен, сказочный мираж? Понятно, в жизни главное не это… Главней всего, что мы теперь живем в тебе самом, в других, что прочитали. И детям, внукам — память этот дом, как памятник тебе, твоей печали…”