Ну, ты совсем обезумела, Ларичева! На этой стезе страданий было достаточно. Взять поэтессу, которая шла крестный путь с Рубцовым. Ее мемуары в “Слове” ничего не объяснили! Так зачем же она их писала? С точки зрения рока — попытка защиты, самореабилитация перед обществом. Хотя все эти ужасы, кресты на небе — это из области психиатрии. Пусть даже и рок. Но чисто по-женски непонятно, как она с ним жила. Знавшие его по институту нехотя признают, что он был тяжелый в общении. Мягко сказано. А он ее ведь бил — бил! — запирал, позорил, тыкал отбитой бутылкой, не давал в сад за ребенком сбегать. Ларичева живо представляла себе, что значит не пустить бы ее за ребенком в сад… Поубивала бы всех.
Ладно, пусть это был конец отношений, алкогольная деградация. Но он и в начале отношений был не ангелом, а все тем же небритым алкашом, от которого мутило. Дербина вспоминает, как он появился в общежитии литинститута. Не понравился. Зачем же она тогда? Как вообще ложиться в кровать с человеком, который испинал до смерти, бутылкой истыкал? Опять и опять жалела, прижимая к себе его лысую голову?.. Понимает ли она? Раз нет объяснения женского, то трудно представить, как она от побоев заслонялась его стихами. Значит, он сует ей в рожу сапог, а она думает — ничего, ничего, зато он будет скакать по холмам задремавшей отчизны… Про его стихи пишет, про свои ничего. Почему? Раз писала, раз книжка была в Воронеже, значит, оно было, свое? Так где оно? А может, для того побои и терпела, чтоб продвинул ее, словечко замолвил? Ведь к нему тогда уже прислушивались. Есть удушающая история с его рецензией на нее. Вот это и есть у них, кажется, единственное объяснение, беспощадное причем.
Значит, есть такая модель писательства — в литературу на спине. Вот рассказала же Нартахова случай, когда не захотела поэтесса лечь на диван, и ей не дали, не дали направление в литинститут. Или еще другая история — ходил патриарх местной литературы в одно женское общежитие, его не поняли, отвергли. И больше шансов у этой из общежития не было. И этот ужас реальней всяких там крестов на небе… И его не было бы, не будь половой диктатуры в этом темном-претемном деле. А еще говорят о свободе! Все эти деятели культуры не скрывали своего презрения. Что они сделали с женщиной, во что превратили ее, во что… “О родина, где я росла, ветвясь, меня не видит и толкает в грязь, И отблеск доморощенных жемчужин На откровенном торжище не нужен…”
НИВА ПЕЧАЛЬНАЯ, СНЕГОМ ПОКРЫТАЯ
Распределенная грядка, отбитая колышками за областной больницей и заросшая чертополохом, легла на совесть Ларичевой тяжелым грузом.
— Муж! — воззвала она в сторону близкого человека, поймав его между командировками. — Ты помнишь, мы хотели картошку сажать?
— Это мы решали зимой, — припомнил глава семьи. — А тогда был мороз. Картошка очень замерзала по дороге с рынка. Теперь же не замерзает.
— Так как же грядка-то? Распределили.
— Пускай распределят обратно.
— Неудобно, — завздыхала Ларичева. — Тебе все равно, тебя никто не видел ни на собрании, ни после. Зато там были наши, и все скажут, что Ларичева ленюха.
— Ты любишь ходить на собрания. Я люблю пиво, ты любишь другое. Результат налицо.
— Не на лицо, а на горб!
— Тебе виднее.
— Ты, значит, бросаешь меня? Не хочешь быть со мной заодно…
— Я никогда не был заодно с безумием.
Ларичев был все тем же обкомовским нежным пареньком. Только раньше у него было румяное безусое лицо с сияющими глазами, а теперь его облик был облагорожен курчавой бородкой и дорогим дипломатом. Его, конечно, закалили попытки коммерческой издательской работы, но главное для него было — независимость всегда и во всем.
— Муж, если бы нас было двое, мы бы питались мандаринами и ликером. Но вот есть еще двое детей, им грядка жизненно необходима. У тебя штамп в паспорте стоит? Дети туда внесены?
— Дорогая моя, когда натягивают вожжи, появляется сильная потребность их оборвать. Штамп стоит, а жизнь идет. Нет ничего застывшего, раз навсегда данного.
И он вышел в ночь с поднятым воротником. А Ларичева наутро пошла закупать три ведра картошки в сумку на колесах и кой-какие пакетики с семенами. Надо было засеять грядку, отвоеванную у общественности. Не то чтобы она очень любила родную землю. Так, смутный стыд… Который трудно сформулировать.
Для этого она проснулась в выходной рано утром, натолкала в один термос горячей картошки, в другой черного сладкого чая. Разбудила детей, напялила на них по трое штанов, сапоги. И взнуздавши на себя товарняк с припасами продовольствия и семян, пошла на пригородный автобус. Она чувствовала себя очень глупо, но ничего не могла поделать. Все ехали, и она ехала.