Шнырь сидел на корточках и набивал котелок снегом. Худые, будто обстроганные плечи вздрагивали под линялым, засаленным свитерком с дырками на локтях, из которых просвечивало голое тело. Спиной почуяв Степана, он испуганно, как на внезапный крик, обернулся и прикрыл котелок длинными, худыми руками. Маленькие, прищуренные глазки испуганно заметались, остановились на карабине, замерли и стали медленно, широко раскрываться. Не поднимаясь, сидя по-прежнему на корточках, прикрывая ладонями котелок, Шнырь глядел снизу вверх и все подавал, подавал назад вздрагивающие плечи, словно собирался упасть на спину и по-собачьи задрать вверх ноги.
Степан скинул лыжи, подошел к чурке, на которой колол дрова, смахнул с нее снежок, открыв шершавый, густо избитый топором срез, и прочно, удобно сел. Шнырь широко открытыми глазами смотрел на него и все отводил назад плечи.
– Да ты не дрыгайся, – успокоил его Степан. – Не дрыгайся. Пережогина позови.
Шнырь выпрямился, обеими руками подхватил котелок, плотно набитый снегом, и попятился, не сводя со Степана глаз, к двери избушки. Уперся, толкнул худым задом и словно провалился в полутемном проеме.
– Сеф, слышь, сеф, пришел… – Дальше зашептал так отрывисто и быстро, что слов нельзя было разобрать.
– Да? А бутерброда он с хреном не пробовал? – Хриплый, видно, спросонья, жесткий и сильный голос Пережогина донесся внятно и громко. В избушке что-то упало и зазвякало, и скоро в полутемном проеме двери, как в раме, нарисовался Пережогин. Рама для него была явно мала, и он угнул голову, тяжело уперся ручищами в серые, потрескавшиеся косяки, словно хотел поднатужиться и вынести их наружу. Помятое лицо с припухлыми красноватыми глазами и черной разлохмаченной бородой было злым и недоуменным, каким оно бывает у человека, которого неожиданно и некстати оторвали от сладкого сна. Пережогин нагнулся, в пригоршню, как лопатой, ухватил снега, яростно, со всхлипом растер его на лице, по-конски всхрапнул и другой ладонью смахнул капли, а вместе с ними и всю заспанность. Припухлые глаза разом прояснили и приняли обычное выражение – холодное и жесткое.
Степан придерживал карабин, наблюдал за Пережогиным, и в нем росла, крепла уверенность. Он еще смог, отстраненно от самого себя, подумать, что уверенность, как и любое другое чувство, требуется вынянчить и выкормить, и лишь тогда захватит оно тебя целиком. Разглядывая вздыбленную, увесисто стоящую на земле фигуру Пережогина, впервые заметил – ноги у того были кривыми. Лохматые собачьи унты, перехваченные чуть пониже коленей черными, плотно затянутыми ремешками, лишь подчеркивали эту кривизну. Так вот почему Пережогин почти круглый год ходит в теплых, яловых сапогах с высокими голенищами и с металлическими подковками на каблуках. Неспроста, видать, натягивает он свои знаменитые сапоги, значит, и в душе, в пережогинском напоре и ярости, тоже есть какой-то изъян, крепко упрятанный за размашистыми повадками в житейских делах.
Пережогин сделал несколько коротких, упругих шагов, и за его широкой спиной, как из-за угла, замаячил Шнырь.
– Берестов, ребятишек за такие шутки по попке бьют. – В черной лохматой бороде блеснули крепкие плитки зубов, голос стал негромким, вкрадчивым и поэтому особенно зловещим. – А ну, давай пушку, потом говорить будем.
Он снова коротко, упруго шагнул, спокойно вытянул вперед руку, раскрыв ладонь и готовясь принять в нее ложе карабина. Рука не вздрагивала. Шнырь, как тень, тоже сделал шаг за своим шефом, продолжая настороженно выглядывать из-за его широкой спины.
– Тормозни, Пережогин. – Степан поднял карабин с коленей. – А то пульну.
Едва выговорил и в ту же секунду с прежней, заполнившей его до отказа уверенностью удивился самому себе: а ведь выстрелит, потянет пальцем холодный спусковой крючок и в последний момент не вздернет ствол вверх. Его заперли, загнали в угол, хода назад нет, и остается два выхода – либо защищаться, либо опускаться на колени и подчиняться чужой воле. «Ведь живой же человек! Я что, дурею?!» – забился другой подспудный голос. Но уверенность осталась прежней. Пообитый снаружи ствол старого карабина, как и протянутая рука Пережогина с раскрытой ладонью, был неподвижен.
– Ты что, Берестов, охренел?! – Темные, широкие брови медленно поползли вверх, на высоком лбу пропечатались три глубокие, длинные морщины – все лицо Пережогина словно вытянулось в изумлении. – Отдай пушку! Ну! Кому сказал?!
Подался вперед, словно готовился легко и упруго подкинуть свое большое тело в коротком прыжке. Но ствол карабина был неподвижен. И Пережогин остался на месте, обмяк. Степан облегченно перевел дыхание, словно свалил с плеч тяжкий груз. «Неужели бы стрелил? – молча, с испугом спросил самого себя. – Неужели бы стрелил?» И самому себе не ответил.
Пережогин оставался на месте. Руки у него безвольно и непривычно висели вдоль тела. Шныря из-за его спины не было видно, только торчали на белом снегу черные, растоптанные валенки с большими, тупыми носками.
– Остынь, Пережогин, потолковать надо.