В сенках стоял сухой и кисловатый запах. В детстве такой запах Степан называл старушечьим. Его никогда не было в тех домах, где были большие семьи и где были ребятишки, но стоило только старухе остаться одной в четырех стенах, как тут же поселялся и этот запах. В прошлые годы, когда Степан еще изредка наведывался к матери, замечал – все крепче, плотнее укрепляется в их избе сухой и кисловатый запах, точно такой же, какой был сейчас и в сенках у Иванихи. Даже потянул носом, чтобы ощутить его сполна.
– Погоди, – бабка едва-едва отдышалась. – Сейчас я.
С крехом, щелкая суставами в коленях, поднялась с лавки и прошла в избу. Вынесла сверток, замотанный в старую, пожелтевшую газету, и на ладонях обеих рук, как обычно подают хлеб-соль, протянула его Степану.
– На-ка вот, прими, Елена мне перед смертью отдала, так возьми. Сам-то все расфуговал, никакой памяти не оставил. Пусть хоть шаль будет.
Степан ошарашенно принял сверток в руки. Сухая бумага, выгоревшая на солнце до желтизны, захрустела под пальцами. Сверток был мягкий, казалось, что от него идет тепло. Кровь гулко и тяжело ударила в виски, и краска запоздалого стыда медленно поползла вниз по щекам. Иваниха молчала. Степан тоже ничего не сказал. Изо всех сил притиснул сверток к себе и осторожно спустился с крыльца по шатким, скрипящим ступеням.
Возле клуба уже никого не было, но это сейчас и не волновало Степана – он торопился домой.
Дома, в своей будке, развернул сверток и расстелил на раскладушке широкую, теплую шаль с длинными кистями. Шаль была темной, потертой и в некоторых местах почиканная молью. А он ее помнил совсем другой – яркой, ворсистой. Мать редко накидывала ее на себя, только по праздникам, и когда приходила с улицы, развязывала тугой узел и опускала шаль на плечи, освобождая гладко причесанные русые волосы, и когда целовала Степана, прижимаясь к нему румяной щекой, он всегда взбрыкивал ногами и заливался смехом, потому что шаль, касаясь своим краешком лица, щекотала до визга.
Он опустился на колени, сунулся лицом в потертую мягкость шерсти, крепко отдающую нафталином, но никакой щекотки не почувствовал. Шаль была просто мягкой и теплой. Напрягся, пытаясь вызвать в памяти материн голос, негромкий, распевный – это он хорошо помнил! – но голос не появился, не пришел, по-прежнему оставаясь за глухой и невидимой стеной. Только реальные, ночные звуки доходили до слуха: где-то неподалеку гудела машина, тоскливо выла собака, и на Незнамовке, быстро подвигаясь к протоке, надоедливой осой ныла моторка.
«Мама, – беззвучно позвал Степан. – Отзовись, скажи что-нибудь. Подай голос».
Гудела машина, продолжала выть собака, и ныла моторка.
«Мама, я новый дом построю, обязательно построю, ты отзовись только».
Истончился и сошел на нет звук моторки, машина напоследок взревела и заглохла, собачий лай оборвался, как срезанный. Тишина. Глухая тишина в середине ночи.
Сполохи
1