У Насти и на «спасибо» сил не осталось. Поднялась еле-еле, качнулась, как на ветру травинка, и потащилась, не оглядываясь, к деревне, к теплым, мигающим огонькам. Елена отдышалась и поднялась следом за ней. Пока отгоняла лошадей на конюшню, пока распрягала их, на улице совсем стемнело, и густо вызвездилось небо. Колючая, белая мгла поднималась над деревней столбами. Глянешь на нее – и дыхание заходится. А Елене на верхний край еще добираться через всю Малинную, и решила она заглянуть в конюховку, отогреться. В конюховке топилась печка, полыхала жаром, переливаясь и отсвечивая, раскаленная плита. Стащила Елена с себя одежонку, припала к горячим кирпичам, и ее враз разморило, понесло, будто раскачивало на теплых волнах. Разбудили ее, как толкнули, грубые и жадные руки. Они рвали на груди кофтенку. Ярко плита в темноте светилась, и Елена, очнувшись, увидела прямо над собой Витьку Бородулина, сына начальника лесоучастка. Витька чудной болезнью болел, шея у него, руки и лицо испятнаны были багровыми лишаями, и чужому человеку не то что дотронуться до них, а и поглядеть тошнехонько. А тут они по самому телу шершавят, Витька мокрыми губами в щеку тычется, сопит от нутряной натуги, задыхается.
– Да ты что, кобелина! Отвяжись! Уйди, зараза!
Она отталкивала его от себя, пыталась выскользнуть, но Витька парень здоровый, сила в руках бычья, раздернул кофтенку и молчком, ни слова, ни полслова не обронив, только сопел да тужился, повалил ее на пол. Глаза дурные, лишаи фонарями горят, губы мокрые, от жадных рук спасения нет. Где его взять, спасение? Где силы взять в своем теле, замордованном работой, чтобы оборонить это же самое тело от грязи? Душу свою как оборонить? Выгибалась, билась, словно рыбина в неводе, и не могла вырваться. Напряглась в последнем усилии и такой крик из груди вытолкнула, что чуть сама не оглохла:
– Василий! Помо-о-ги!
Крик взорвался в тесной конюховке, ударил по потолку и стенам, пробил насквозь все пространство, какое было здесь, и, не истаяв, не потерявшись, ударил в другой и в третий раз:
– Роди-и-мый, защити! Васили-и-лий!
И так много было его в конюховке, неистового бабьего крика, что он насквозь прошивал деревянные стены, вылетал в морозную дымку и прокатывался, сминая ее, над снежными крышами деревни, и уносился дальше, дальше. Он над всей землей летел, этот крик, вместе с черными крыльями людского горя, звенел изо всех сил, желая, чтобы его услышали…
– Ты чо? Ты чо? Сдурела?!
Оглушенный, Витька трусовато отскочил от нее, примостился на лавке поближе к дверям, но гордость не дозволяла уйти сразу, и он сидел, долго сворачивая цигарку и чиркая спичками. Не руками, так словами хотелось уломать ему Елену, и заговорил он, стараясь, чтобы по-мужичьи рассудительно вышло:
– Ты чего взбеленилась-то? Я ж как лучше думал, без мужика сохнешь. Мужика-то нет. Хоть удовольствие бы поимела, и опять же – тебе со склада бы чего подкинул. Договорились бы полюбовно…
– Парша шелудивая – вот кто ты есть! Парша! Никаким складом меня не купишь!
– Да и не буду, не стони. Как лучше хотел, а раз не желаешь – сохни. Я вон Настю себе выглядел.
– Настю?!
– А чего? Баская девка. У них картошки только на ползимы хватает, пойдет – как миленькая. Так-то вот.
Витька затушил окурок и вышел из конюховки, по-хозяйски прихлопнул за собой двери.
Взмахивают черные крылья, тень нагоняя, летит под ними, стелется крик о помощи, а по самой земле в тени бродит зло, сеет заразу. Тяжко, но уберечься от нее надо, хоть и тычется она тебе в тело и в душу. А как уберечься, лишь сердце знает, оно подскажет, если довериться ему без остатка, если не ломать его и не тискать в угоду черным мыслям о жизни полегче. И голодуху перенести можно, и работу непосильную, и горе великое можно перетерпеть, только с высохшей душой не проживешь – умрешь, еще задолго до того, как в гроб положат.
Встала Елена на ноги, оправила кофтенку, оделась, шагнула за порог в лютый мороз – жить надо. И половину своей картошки отдать Насте, там ребятишки малые, старуха больная. А сама Елена выдержит, она крепкая. Все выдержит, только бы душу Насте не растоптали, только бы свою уберечь.
3
Дед Витьки Бородулина, Федор Северьяныч, крепко и широко шагал по жизни. Двадцать лошадей, двухэтажный дом на берегу Незнамовки, каждое лето перевоз через Обь держал. Рыжая борода огнем горит, рубаха на крутых плечах словно влитая, выйдет вечером на крыльцо, сунет руки за опояску на тугом животе, оглядит свое хозяйство да как гаркнет: «Мое-о-о!» Палец вверх поднимет, послушает эхо в забоке и ржет: «Не возражает природа, мое, значит, мое».