Кроме всего прочего, слыл он еще культурным хозяином – единственный из Малинной арбузы на песках выращивал. Власти его не трогали, даже похвальные листы на выставках давали. Богатства хоть ложкой хлебай, и сын, Трошка, наследник единственный, подрастал, как на опаре, весь в тятю пошел, такой же сутунок – двумя руками не обхватишь. Трошка-то и выкинул коники, от которых Федор Северьяныч до самой смерти не опамятовался. Ни с того ни с сего свихнулся парень, записался в комсомол и от отца отрекся. На собрании, при народе. И случилось это в самом начале двадцатых годов, задолго еще до того времени, когда от родителей стали отрекаться под наганом.
Федор Северьяныч рвал на собрании бороду и кричал, брызгая слюной:
– Трошка, сукин кот, да ты чо городишь, чо городишь-то! Окстись, страмец!
Трофим у стола стоял, на красную скатерть одной рукой опирался. Нахмурил брови и не шелохнулся. Отвечал как по бумажке:
– Не могу я жить под одной крышей с эксплуататором и родственных отношений с ним поддерживать не желаю.
Такое железное спокойствие звучало в чужих и незнакомых мужикам словах, что собрание – а сидела на нем, почитай, вся деревня – притихло. В первый раз люди такое видели, и новь эта дохнула на них нехорошим предчувствием. Трофим продолжал говорить в полной тишине, слова его падали в прокуренный, сизый от дыма зал увесисто и четко:
– Потому и отказываюсь, что у меня другие убеждения.
Еще больше притихли и почуяли мужики своими изворотливыми крестьянскими головами: неспроста Трошка песню такую завел, не с бухты-барахты, видно, умудрился разглядеть завтрашний поворот жизни. Злее смалили махру и вполуха слушали Федора Северьяныча, который ругался и проклинал сына. У Трофима ни одна жилка не дрогнула.
Слег Северьяныч сразу после собрания, не вынес удара. Полгода помаялся и тихо отошел. Трофим даже на похоронах не появился, боялся биографию замарать. И этим непоявлением своим еще больше напугал малиновцев. Трофим был для них непонятен как чужой, заезжий человек и знал, предвидел нечто такое, о чем они пока и не догадывались. Его стали побаиваться.
Получил Трофим за принародное отречение от отца и за активность портфель секретаря сельсовета и с тех пор власти из рук не выпускал, только портфели менял, перебираясь с одной должности на другую. Когда стали раскулачивать и высылать, когда мужики стали исчезать по ночам из деревни неизвестно куда, а Трофим увиливал от любой чистки, и, каким бы боком ни поворачивалась жизнь, он всегда успевал заскочить на ее верхушку, вот тогда малиновцы поняли: Бородулин нутром чует перемены, через окоем заглядывает. Мало кто так умел.
Служба службой, а дом домом. Трофим женился, сына, Витьку, родил, выстроил себе хоромы и никогда про себя не забывал. Уж на что в тридцать первом голодуха была, вся деревня корье с лебедой жевала, а Бородулины – ни-ни, за стол без хлеба не садились.
Сына Трофим учил:
– Нынче на одном богатстве далеко не уедешь. Вон батя у меня, не умер бы вовремя, так до нитки бы растрясли. Теперь, Витька, на жизнь нюх надо иметь, не учуешь вовремя – пропал.
Сам Трофим Федорович чуял задолго. В начале июня отправился он самолично на Цыганское болото, целый день там пропадал и вернулся с охапкой трав, ночью долго варил их в чугунке, выжимал, процеживал и задыхался от нестерпимой вони, которая поднималась от варева. Раза два выбегал на улицу и блевал, перегибаясь через крыльцо, выворачивал нутро в долгих стонах. К утру желто-зеленое вонючее месиво было готово. Трофим Федорович выложил его в банку, растолкал сына и приказал:
– Давай, хряпай.
У Витьки от запаха глаза слезами налились, судороги по лицу пошли, он икнул и отвернулся.
– Не вороти морду, жри. Потом спасибо скажешь.
Витька отца боялся ослушаться, задыхался, давился и заталкивал в себя месиво, словно дерьмом живот набивал. К вечеру по всему телу рассыпались багровые лишаи. Местный фельдшер в больничке дал Витьке таблеток, но тот по тятиному совету тут же их и выкинул. Через две недели отец снова заставил есть ту же самую гадость, багровые лишаи зашелушились, запаршивели, потекла из них сукровица. По ночам Витька втихую плакал от чесотки, но перечить, спросить даже – для чего это? – отца не насмеливался: тот держал его в железной узде.
Когда черное круглое радио в конторе лесоучастка объявило о войне, Витька все понял. Ровесников его одного за другим отправляли на фронт, а его после каждой новой комиссии – домой. Отец вскорости устроил сына завскладом, и жизнь, не в пример многим, была не холодной и не голодной.
Одно мучило Витьку – лишаи. Никак не мог он привыкнуть к ним, как не мог привыкнуть и к вонючему вареву, которое надо было хлебать постоянно, чтобы поддерживать болезнь. Девки от него шарахались, смеялись над ним в глаза, а если он распускал руки, то и отшивали, как сегодня отшила Елена. Витька копил обиды, складывал их в загашник, а чтобы не забылись они, время от времени перебирал их в памяти, накаляясь злостью, и думал о том времени, когда он все до единой припомнит. Так припомнит, что всем тошнехонько станет.