Он замолчал, сполз с подоконника и подошел к шкафу. Вытащил сигарету из кармана пиджака.
– Нальете мне водки? – попросила она, когда он возвращался к подоконнику.
– Нету. Кончилась.
– В России водка никогда не кончается. Вы должны бы это знать. Вы уж постарайтесь.
– Есть французский бренди и шотландский виски, а кроме этого только соки и какая-то пепси, – ответил он.
– Быть не может. Утром я убирала вашу комнату и проверяла мини-бар. Там должен быть польский джин и английский ром. Такие теперь времена. Польский джин – это недоразумение какое-то, а вот ром – пить можно. Он стоит там, рядом с томатным соком.
Он не стал возвращаться на подоконник. Протянул ей бокал и сел на пол около ее стула.
– Маша, отец и Бродский вышли в этой Вене, чувствуя себя словно заблудившиеся в пустыне безумцы. Бродского встречали какие-то люди с пейсами. А Машу и моего отца никто не встречал. Они четыре дня болтались в аэропорту. Ни мой отец, ни Маша в Израиль не хотели. Больше всего они хотели обратно в Ленинград.
Но евреи не любят, когда у других евреев нет дома и об этом пишут в газетах. Особенно если пишут по-немецки, а еще более особенно – если об этом пишут по-немецки в Австрии.
Какой-то смущенный и огорченный этим фактом российский еврей оплатил два билета на самолет до Венеции. Поэтому я родился там. Этот город, несмотря на свое постоянное медленное умирание, моим родителям понравился. И Бродскому, по удивительному стечению обстоятельств, тоже. Может, потому, что она немного похожа на их Ленинград. Каждую зиму Бродский приезжал на Рождество в Венецию, которую любил больше всего именно в это время года. И каждый раз навещал моего отца и Машу. И меня. Дядя Йося никогда не забывал того рейса в июне семьдесят второго. Так же, как никогда не забывал о нем мой отец. А потом Бродский получил Нобелевскую премию. Я был еще слишком молод, чтобы оценить этот факт. Да и потом, откровенно говоря, литература меня никогда особо не интересовала. Мой отец ничего мне об этом не рассказывал. Узнал я это все только на кладбище. Во время похорон дяди Йоси, у его могилы. У нас, в Венеции, на Сан-Микеле… И да, это была Ахматова. Если вкратце.
Они помолчали, а потом она дотронулась до его руки и поцеловала его в щеку. Он встал с полу и лег на постель.
– Я очень устал. Спал всего несколько часов, – сказал он тихо.
Она укрыла его одеялом и вышла.
Через две недели он снова прилетел в Гданьск.
Поляки знали, что он хочет остановиться в «Гранде» и чтобы ему зарезервировали номер 414.
Когда на следующий день утром он услышал стук в дверь, то почувствовал возбуждение и волнение. Он хотел ей рассказать, что думал о ней в самолете до Варшавы, а потом – и в самолете до Рима, что у нее красивые глаза, когда она улыбается, и что он помнит прикосновение ее руки. А также хотел извиниться за то, что, как идиот, заснул той ночью, и признаться, что хотел увидеть ее перед отъездом, но не мог нигде ее найти, хотя и обошел все этажи, заглядывая во все открытые комнаты, около которых стояли тележки. А еще хотел бы узнать, как ее зовут, потому что думать все время о ком-то, чье имя тебе неизвестно, это трудно и как-то грустно. И вообще он хотел бы узнать о ней как можно больше, а еще лучше узнать все.
Когда наконец он открыл дверь и увидел ее – в той же самой белой блузке, онемевшую, но с радостью в глазах, – он забыл все, что собирался сказать. Он просто вышел за порог, склонил голову и поцеловал ей руку. Он помнит, что некоторое время они разглядывали друг друга молча.
– Я о вас думал. Почти все время…
Вечером она повела его на прогулку по пляжу. Рассказывала о своем восхищении Бродским и Ахматовой, говорила о Сибири, о Санкт-Петербурге, в котором студенткой провела несколько месяцев, и о том, что до сих пор многие люди – такие, как его мать, например, – называют этот город Ленинградом. Говорила и о Польше, которая иногда ее восхищала, а иногда пугала. Вспоминала о книгах, которые любит, и о музыке, которую слушает. Она хотела, чтобы он как можно больше рассказал ей о Венеции, которую она знала как свои пять пальцев благодаря Бродскому, хотя никогда не была в этом городе. Она спрашивала, почему он выбрал профессию архитектора и какое чувство рождается, когда рисунок на чертежной доске вдруг становится настоящим зданием, и каково это – стоять перед таким зданием, чувствуя гордость, как писатель, который берет в руки свою изданную книгу, или, может быть, печаль, что уже ничего нельзя исправить. Она рассказывала о своих друзьях из Новосибирска и своих планах. Она даже словом не обмолвилась о мужчине – ни в России, ни в Польше, о мужчине, который имел бы для нее какое-нибудь исключительное значение. Он вспоминал об этом вечером в номере, когда совершенно не мог сосредоточиться на делах.