Теперь ему почти шестьдесят. Если говорить вообще – ему грех жаловаться, бывает и хуже. Йоахим вполне в состоянии еще пока несколько секунд удерживать бутылку у губ. Его по-настоящему изводит дрожание конечностей, слабость и неловкость движений и то, что иногда лицо у него становится похоже на маску, а еще нарушение обоняния, обильное потение и это омерзительное слюноотделение. Но он все еще в состоянии обслуживать себя сам, и ему удается все это скрывать. Он научился. Он всегда учился быстро и хорошо. Единственное, с чем он не справлялся, – это ужасная дизартрия. Он говорил как будто с набитым ртом, непонятно, глухо. Как пьяница около будки с пивом. Он перестал разговаривать с женой и детьми, когда заметил, что своим блеянием может только вызывать у них смех.
«Дизартрию, черт ее дери, нельзя победить», – так сказал ему один почитаемый как гуру неврологии профессор из Гданьска. Но Йоахим, сам профессор, другим профессорам принципиально не доверял. Много недель вечерами, когда все уже отправлялись по домам, он закрывался в своем офисе в университете и часами повторял слово «курва», наговаривая его на диктофон, а потом слушая. Как он ни старался, получалось все равно «кулва». А в последнее время еще хуже: «кулва» превратилась в «гулва» или даже в «хулфа». С гласными он справлялся, а вот согласные, как правило, терялись. И что интересно – происходило так только тогда, когда он говорил по-польски. А когда он пел своих любимых «Флойдов» или Кокера по-английски – со словами и звуками не случалось ничего ненормального. Они выходили из его уст красивые, как и надо, и гласные, и согласные. Такие, как раньше, в счастливое время до Паркса, потому что так он называл свою болезнь.
Ксения…
Они занимались любовью в снегу, в бане, в Байкале. У нее были раскосые глаза, которые никогда не плакали. С ней он забывал себя. Он любил ее. Он забывал о жене в Польше, забывал о данных ей клятвах, только о детях не забывал. Если бы не Марцин и Марыся – он бы точно не вернулся в страну. Байкал огромный. У него было много времени, чтобы забыть. В аэропорту Иркутска Ксения сунула ему в руку бутерброды. На дне бумажного пакета был зеленый мох и несколько ракушек с берега Байкала. И записка:
Он любил ее. Любил, как ни одну другую женщину в жизни больше не любил. И он больше никогда не ездил на Байкал. Потому что у него были Марцин и Марыся. Но он никогда не забывал ее…
Если бы не русский, который он так старательно и терпеливо изучал, ничего этого не случилось бы. По-русски, кстати, он тоже, несмотря на Паркса, не блеет. И это очень странно. Он говорил об этом гданьскому неврологу. Начал по-польски, но в какой-то момент перешел на английский, а закончил по-русски. И не было у него во рту каши при этом! Но этого придурка это вообще никак не заинтересовало. Никак. А ведь должно было бы. Даже больше как ученого, чем как врача. Йоахим имел свою собственную гипотезу на этот счет. Он считал, что Паркинсон повредил ему нейроны в той части мозга, которая отвечает за родной язык, то есть польский в данном случае. А выученные английский и русский находятся в других его отделах. И Паркс, видимо, до них еще не добрался. Но это вопрос времени. И он знал об этом. В конце концов томография его мозга будет выглядеть как сажа в черном ведре в темном подвале жилища слепца. Его черная субстанция (substantia nigra), когда ее сожрет Паркинсон, будет черной не только по названию. Она будет как чернейшая черная дыра в его черепе.
До того как залезть сюда, на чердак, по стремянке, он положил в мешок литровую бутылку вишневки от бабушки Юзефы, буханку хлеба, стеклянную банку с вареньем, айпод, который подарил ему Марцин, и все альбомы с фотографиями, которые нашел в ящиках. Он убегал от мира. Все чаще. На чердак под крышей. Иногда он проводил наверху несколько дней.
Когда Паркинсон усиливал свою хватку, он переживал это, как правило, именно здесь. Там он мог сколько угодно трястись, не пытаться управлять выписывающими кренделя ногами, истекать слюной и потеть. Но в эту ночь не только Паркинсон был причиной его эмиграции на чердак. На Йоахима напала самая обычная ностальгия. Не депрессия, а именно ностальгия.
Он их друг от друга прекрасно отличал. Тоска при депрессии совершенно другая. Отчаянная, чужая, враждебная, полная злости вместо грусти, напряжения вместо расслабленности, разбавленная меланхолией и рефлексией. Как будто толстую иглу втыкают прямо в мозг. Она настигает внезапно, не усиливается и не ослабевает постепенно. К ней невозможно подготовиться. Ее нельзя описать и проговорить, нельзя выплакать со слезами. Тоска при депрессии с тоской при ностальгии не имеет ничего общего, кроме названия.
А в этот день на Йоахима напала именно что ностальгия здоровых людей. Точно такая же, какая у него бывала еще до Паркинсона и которую он чувствовал иногда, когда Паркинсон отступал и позволял забыть о себе на время.