— О, мне и в голову не пришло! Я не настолько нескромен, — ответил Гайгерн. Он внимательно посмотрел в желтоватое, как слоновая кость, морщинистое личико Сюзетты, оно удивительным образом отдаленно напоминало лицо ее хозяйки. — Вы устали? — спросил Гайгерн. — Наверное, мадам сегодня поздно вернется домой? Вы будете дожидаться ее возвращения?
— О нет. Мадам очень добра. Каждый вечер она говорит: Сюзетта, вы можете идти спать, вы мне не нужны. Но тем не менее я нужна мадам. Так что подожду. Она приходит домой не позднее двух часов, ведь утром в девять у мадам каждый день репетиция. А это такая тяжелая работа. Да, мсье… Ах, Боже мой, Боже мой… Мадам очень, очень добра.
— Мне кажется, она ангел, — почтительно заметил Гайгерн. В то же время он подумал; «Так. Значит, между этим номером и моим находится только ванная комната без окна». Как бы бесцельно блуждавший по комнате взгляд Гайгерна наткнулся на черный рот зевающей Сюзетты.
— Спокойной ночи, мадемуазель. Еще раз тысяча благодарностей, — скромно попрощался Гайгерн, улыбнулся и вышел из номера.
Сюзетта закрыла за ним обе двери, поставила орхидею в кувшин с водой и свернулась в кресле, превратившись в зябкий комочек терпеливого ожидания.
Возле дверей лишь очень немногих номеров в коридорах Гранд-отеля выставляются после часа ночи ботинки и туфли. Все обитатели номеров находятся в городе, заглатывают клокочущий, бурлящий, сверкающий электрическими огнями вечер столицы. Ночная горничная зевает в своей маленькой комнатке в конце коридора: на каждом этаже сидит в отеле такая вот смертельно усталая девушка, добронравная, отцветшая. У курьеров в десять часов вечера произошла смена, но и у новой смены — мальчишек в лихо сдвинутых набекрень кепи — глаза лихорадочно горят, как у всех детей, которых вовремя не уложили спать. Брюзгливого инвалида лифтера в полночь сменил другой брюзгливый инвалид, тоже однорукий, портье Зенф уступил свое место за стойкой ночному портье и совершенно впустую едет в двенадцатом часу ночи в больницу, и зубы у него стучат от волнения. Неприветливая медицинская сестра в приемном покое наверняка выпроводит его и скажет, что, может быть, пройдет еще несколько часов, а то и целые сутки, прежде чем родится ребенок, но это — личные дела Зенфа, к службе они не имеют отношения.
В отеле в это позднее время веселье кипит вовсю. В Желтом павильоне танцуют, буфет с холодными закусками у метрдотеля Маттони уже наполовину опустошен, и Маттони смеется, его глаза-маслины блестят, он ловко нарезает ломтиками ростбиф и сдабривает мараскином фруктовые салаты в стеклянных вазочках. Жужжат вентиляторы, выбрасывают во дворы отеля отработанный воздух, в вестибюле сидят шоферы и злословят о своих хозяевах. Шоферы злятся, ведь пока не кончится рабочий день, нельзя выпить. В холле — люди, приехавшие со всех концов Германской империи, они удивляются и даже возмущаются, глядя на то, как ведут себя берлинцы, эти господа в сдвинутых на затылок шляпах, с громкими голосами и энергичной жестикуляцией. Не нравятся провинциалам и ярко раскрашенные лица женщин. Рона, бодрый, благоухающий туалетной водой, входит в холл с мыслью: «Правильно говорят, что публика у нас не первого класса. Но чего же вы хотите? Только второсортная публика несет в кассу денежки».
Около часа ночи Крингеляйн наконец пристал к берегу — бару отеля. Он устало протиснулся за маленький столик, шикарная жизнь большого света плыла перед его глазами, словно в туманной пелене. Откровенно говоря, бедняга Крингеляйн устал как собака, но из упрямства, какое отличает детей в день именин или рождения, он не хотел идти спать. Кроме того, на душе у него было так, словно он уже спит и видит сон, все казалось невероятно перепутанным, как во сне, в мозгу лихорадочно стучало: шум, мельтешение толпы, голоса, музыка — все было очень близко и в то же время как бы на огромном расстоянии от него, все было совершенно нереально. Мир, чужой, новый, куда-то мчался, шумел, от обилия новых впечатлений Крингеляйн впал в состояние, близкое к опьянению, хоть и не пил спиртного.