Сквозь стекла пенсне Крингеляйн уставился на сцену. Там происходило множество ошеломляющих событий, которые сменяли друг друга слишком быстро. Ему хотелось, скажем, получше разглядеть одну из танцовщиц кордебалета, маленькую брюнетку, она стояла во втором ряду и все время улыбалась, хотя на сцене не разыгрывалось ничего смешного. В балетах с Грузинской пауз не бывало — все мелькало и кружилось без остановок, без перерывов. Но вот девушки выстроились двумя рядами по обе стороны сцены, сложив руки на кисейных пачках, и предоставили весь простор самой приме. И она вылетела из-за кулис, кружась, точно волчок, с белыми, как воск, лицом и руками, завертелась вихрем, стоя на кончиках пальцев, которые так уверенно и твердо упирались в подмостки, словно были намертво привинчены. Она кружилась все быстрей и быстрей, наконец уже и лица стало не видно, она превратилась в белый волчок с серебряными полосками. Крингеляйн почувствовал, что его укачивает.
— Прелестно, — удивленно сказал он. — Великолепно. Такая прыть в ногах! Просто класс! Невозможно не удивляться. — Он и в самом деле удивлялся и радовался, хотя чувствовал себя в этот вечер довольно плохо.
— Вам действительно нравится? — хмуро спросил доктор Оттерншлаг.
Он сидел в ложе, обратив к сцене изуродованную половину своего лица. В свете огней, летевшем к ним от желтых прожекторов на сцене, лицо Оттерншлага казалось страшным. Действительно, нравится ли? Трудный вопрос для Крингеляйна. В сущности, ему ничто не казалось действительным с той минуты, как он вселился в семидесятый номер Гранд-отеля. Все имело привкус мечты, от всего лихорадило. Все мчалось слишком быстро, неудержимо быстро, не давая насытиться. После настойчивых просьб Оттерншлаг согласился быть его спутником и наставником, и вот теперь они с утра отправлялись на все экскурсии, которые обычно совершают гости столицы, ходили в музеи, ездили в Потсдам, поднимались на радиомачту, где на три голоса гудел ветер, и Берлин лежал внизу покрытый одеялом копоти, простеганный электрическими огнями. Крингеляйн не удивился бы, если б вдруг проснулся и обнаружил, что лежит на больничной койке и что голова у него гудит после глубокого наркоза. У него мерзли ноги, он судорожно сжимал пальцы, стискивал зубы. Голова горела, как раскаленный шар, в который разом забросили слишком много всякой всячины, — и все это шипело, плавилось и кипело.
— Вы довольны теперь? Вы счастливы? Примирились с жизнью? — изредка спрашивал Оттерншлаг. И Крингеляйн четко без задержки отвечал:
— Так точно.
В этот вечер, когда в театре шел уже пятый спектакль с участием Грузинской, публики было мало, можно сказать, ее просто не было. Полупустые ряды партера казались побитыми молью проплешинами. В первом ярусе среди незанятых кресел сидеть было холодно и неуютно. Крингеляйн озяб, ему становилось не по себе. Кроме ложи просцениума, которую они взяли по совету Оттерншлага (Крингеляйн желал сидеть только на самых лучших местах: в кинематографе — в последних рядах, в театре — впереди, в партере, на балете — в ложе первого яруса), — кроме их ложи, которая обошлась в сорок марок, во всем театре занята была лишь еще одна, и сидел в ней импресарио Майерхайм. В этот вечер он решил сэкономить на клакерах, да и нельзя было позволить себе такой расход: труппа прогорала немыслимо. Перед антрактом раздались жидкие аплодисменты. Пименов велел поскорей снова поднять занавес, Грузинская улыбаясь вышла на сцену. Она улыбалась безмолвному залу — слабые хлопки умерли, не успев по-настоящему родиться, публика быстро покидала зал, спешила к буфету. И в лице Грузинской тоже что-то умерло в минуту, когда она вышла на сцену, чтобы поблагодарить публику за аплодисменты, которых не было. Ее лицо под слоем грима и каплями испарины похолодело. Витте отбросил дирижерскую палочку и поспешил на сцену, карабкаясь из оркестровой ямы по маленькой железной лесенке. Ему стало страшно за Елизавету. На сцене стоял Пименов, лицо у него было как на похоронах, рабочие толкали его в спину; перетаскивая реквизит, задевали его согнутые старческие плечи. Пименов был во фраке — каждый вечер он неизменно наряжался во фрак, словно ждал, что его пригласит к себе в ложу великий князь Сергей. Михаэль, с леопардовой шкурой из пятнистого плюша на левом плече, с голыми напудренными ногами, смиренно стоял в отдалении и ждал. Рядом с ним стоял помощник режиссера. Все со страхом ждали взрыва гнева Грузинской и дрожали в прямом и переносном смысле — у всех тряслись колени, руки, плечи, губы.
— Извините меня, мадам, — прошептал Михаэль. — Pardonnez-moi[8]
. Это я виноват. Я вас подвел.Грузинская с отсутствующим видом прошла среди пыли и шума сцены, где меняли декорации. Волоча за собой старый шерстяной халат, она подошла к Михаэлю и поглядела на него так кротко, что все испугались.